отношениях, но так и не поняли, что главным его источником является безверие или маловерие. Так писал ему в открытом письме врач Апраксин, бывший его последователь,- да и немало было у него таких разочаровавшихся последователей. В сущности, толстовский выбор – сектантский, выбор человека, который не в силах примирить для себя Ветхий и Новый заветы, и, будучи по сути своей человеком сугубо новозаветным, пытается сам себя принудить к чистой и духовной жизни по христианскому канону. Кто не решается признать коренную несовместимость Ветхого и Нового заветов, как отважился сделать это Флоренский, кто не может сделать этого выбора, тот обречен не двигаться, а ходить по кругу. И таким хождением была вся русская религиозная жизнь. Отсюда и череда расколов по любому поводу, и противоречие между российской государственностью и российским религиозным служением. Невозможно вечно замазывать пафосом эту трещину. Толстой ушел ходить, но и хождение его было бы хлыстовским неостановимым кружением, потому что от себя уйти некуда. Так и описывал бы круги по России.
Толстой – опыт величайшего поражения в истории русской мысли. От этого поражения он и ушел. Все разговоры о том, что уход Толстого вызван разногласиями с женой, на самом деле не стоят ломаного гроша: Толстому было куда уехать, было где жить. Он выбрал странствие – как выбирают отказ от любой проповеди, от любой оседлости, от всякой окончательной точки зрения. И выбор этот коренился в самом его художественном методе – методе сугубо ветхозаветном, в котором главным становится отрицание условности – тогда как только эта условность и драгоценна в человеческой жизни, вынужденно ограниченной и скудной.
Лидия Гинзбург определила толстовский метод как апофеоз недоверия. «Воробей сделал вид, будто клюнул зерно». В основе всех чувств, всех душевных движений лежат похоть, тщеславие и ненависть к себе; в этом мире дар ощущается как бремя. Отсюда и постоянный толстовский страх собственной неправоты, неуверенность, оголтелое самоотрицание, отсюда «загадывание», о котором он столько писал и с которым столько боролся. Едва ли не больше времени, чем писанию, посвятил он раскладыванию пасьянсов. Все это был поиск некоей конечной, абсолютной истины – он еще в 1910 году принуждает себя в дневниках «отказаться от загадыванья». Но отказаться нельзя – сомнение в себе сильнее всех других сомнений. И уходил он, конечно, не от жены. Он уходил от себя, а это самое бесполезное бегство.
Идти он собирался сначала к приятелю, сначала крестьянину, потом военному писарю Новикову, просил его найти комнатку в своем доме, а потом – крестьянскую избу. Ответ Новикова догнал его уже в Астапове. Тайны, как видим, из ухода не вышло: находили его даже письма. Новиков писал, что комнату найдет, а хату искать ни к чему: перемена условий жизни, писал он, теперь не нужна. Ему невдомек было, что перемена условий жизни давно для Толстого неактуальна, что не из-за роскоши он хочет уйти, а из-за тупика, в котором оказался. Всякая деятельность бессмысленна, бездействие постыдно, а странствие есть бегство, единственное бегство в чистом виде. «Удирать, надо удирать».
На последнее письмо Новикова Толстой приказал ответить: «Поблагодарить. Уехал совсем в другую сторону».
Ответ многозначительный. Он продиктован 3 ноября. Толстому остается неделя. «Уехал в другую сторону» – значит умер. Удрал наконец.
«Благодарю тебя за твою честную сорокавосьмилетнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я» -
надо же было в прощальном письме к жене вбить такой клин между матерью и дочерью! Откуда в нем, небывалом знатоке человеческой психологии, была такая нравственная, духовная глухота – понять невозможно. Впрочем, оно вполне понятно, если учесть, что смысл жизни он видел в преодолении всего человеческого – тогда как только это человеческое и ценно, только это милосердие, слабость, сентиментальность и составляют единственный смысл жизни. В прозе его таких озарений немного – разве что братание солдат в четвертом томе «Войны и мира» под шепчущими, перемигивающимися звездами, да «Отец Сергий». Это было чуждо ему, он отринул это – и потому к христианству никогда не подошел даже близко. Ветхозаветному пророку не дано совершить этот прорыв – а того, что было ему дано, он уже не ценил.
Дано же ему было ощущать жизнь во всей ее великолепной жестокости, торжествующей грубости, цветущей полноте – и уйти от такого мироощущения можно только в смерть. Когда такое решение приобретает мыслитель – это вещь понятная, хотя и трагическая. Но когда нечто подобное делает вся страна – это самоубийство с куда более кровавыми последствиями.
Россия повторила его путь, ибо гениальным инстинктом художника он угадал главное: всеобщее стремление сорваться с места, ибо никакого разрешения внутренних противоречий быть не может. Эта евразийская раздвоенность, вечный конфликт Ветхого и Нового заветов в отдельно взятой стране привели к тому, что миграция стала главным занятием населения, а понятие дома надолго утратило смысл. В 1914 году на фронт поехали эшелоны, в 1922 году на Север, а в 1934 году на Восток поехали «столыпинские» вагоны с арестованными, в 1956 году выжившие вернулись, а молодые устремились на целину, и еще в шестидесятые-семидесятые многие пели, что их адрес – Советский Союз, а бродячая жизнь была идеалом для многих, ибо только безостановочным пожиранием пространства можно было заполнить страшную внутреннюю пустоту. Страна шла по толстовскому пути упрощения, по дороге отказа от условностей, в ней все скучнее и невыносимее было жить – и царство поздней советской империи было почти так же скучно и безблагодатно, как поздняя толстовская проза или его теоретические трактаты.
Несколько раз у страны был шанс определиться наконец, чего ей, собственно, хочется. Но она всякий раз предпочитала срываться с места: вглядеться в себя отчего-то было страшно.
Царство Божие, конечно, внутри нас, но если не допускать, что оно есть и еще где-то,- трудно себе представить, что жизнь вообще возможна. И никаким нравственным самосовершенствованием, никаким непротивлением злу тут ничего не поправишь.
Уход Льва Толстого был радикальным художественным жестом сродни сожжению второго тома «Мертвых душ». Однако повторение радикальных художественных жестов в общественной жизни чревато национальными катаклизмами, единственным последствием которых становится оскудение и вырождение нации. В этом смысле Лев Толстой, безусловно, был зеркалом русской революции. А точнее – она была зеркалом Льва Толстого.
Он не мог, конечно, знать, что уход из родового гнезда обернется приходом в курную избу. Но с ним это и случилось – не захотев умирать на черном кожаном диване, он умер в домике начальника станции. Либо терпеть сложную и душную жизнь со всеми ее несовершенствами, либо соглашаться на многократное преувеличение всех несовершенств и уничтожение того единственного, ради чего стоило терпеть; иного не дано.
Дмитрий Быков
Большие пожары 1927
В 1926 году главному редактору тогдашнего «Огонька» Михаилу Кольцову пришла в голову ошеломляюще своевременная идея. Врут, когда говорят, что коллективный писательский подряд придумал Максим Горький для «Истории фабрик и заводов». Максим Горький мог придумывать только такие, основательные, безнадежно скучные вещи, с которыми сразу же ассоциируется пыльная красно-кирпичная обложка, плотный массив желтоватых тонких страниц, статистические таблицы и почему-то жесткое, волокнистое мясо, навязшее в зубах. Кольцов, при всех своих пороках, был человек гораздо более легкий, летучий, и дело он придумал веселое: напечатать в «Огоньке» коллективный роман, написанный двадцатью пятью лучшими современными писателями.
Идея эта имела несколько плюсов сразу. Во-первых, налицо был вожделенный коллективный подход к творчеству. В начале двадцатых молодая республика Советов (чуете, как повеяло родными интонациями?) только тем и занималась, что доказывала возможность коллективного хозяйства там, где прежде – в наивном убеждении, что только так и можно,- хозяйничал единоличник. Удивительно еще, что в так называемом угаре нэпа не додумались до группового секса. Первыми объектами так называемой сплошной коллективизации стали вовсе не крестьяне, но именно писатели как самая беззащитная категория населения, пребывавшая, пожалуй, в наибольшей растерянности.
Второй плюс заключался в том (и Кольцов как опытный газетчик отлично это понимал), что делать хороший еженедельный журнал в так называемый переходный период – а переходный период у России всегда – можно только силами крепких профессиональных литераторов, желательно с репортерским опытом. Пресловутая установка на рабкоров и селькоров, ленинский идиотский тезис о необходимости давать свежую информацию с мест, написанную сознательными рабочими и грамотными крестьянами,- все это годилось, может быть, для «Известий», которые читались особо убежденными людьми либо начальством, и то по обязанности. Управлять государством кухарка, может быть, и способна, поскольку по сравнению с литературой это дело совершенно плевое, но писать так, чтобы это заинтересовало кого-то, кроме кухаркиных детей, она решительно неспособна. Писателей-«попутчиков», то есть временно невостребованный и не слишком сознательный элемент, можно было использовать только в журналистике, а именно: давать в зубы командировку и посылать на какой-нибудь экзотический объект вроде Волховской гидроэлектростанции. Поздние символисты и философы вроде Мариэтты Шагинян, остроумные и нежные поэты и беллетристы вроде Инбер, будущие титаны соцреализма вроде Погодина поехали по стране. Они летали в крошечных самолетиках, качались на верблюдах и тряслись в поездах. Они погружались в жизнь. Они курили черт-те что. В общем, они делали примерно то же, что их нынешние коллеги, растерявшиеся перед рынком точно так же, как растерялись писатели двадцатых перед социализмом и РАППом. Писатель идет в газету не от хорошей жизни, тем более что и знать жизнь писателю не так уж обязательно: все, что ему нужно, он узнает и так, в добровольном порядке. Нынешние литераторы обрабатывают неотличимые биографии нынешних новых русских, тогдашние писали о тогдашних. Только тогдашние новые русские были другие, но отличались они друг от друга очень мало. Мне, положим, интереснее были бы они – но это потому, что я тогда не жил.
И вот, стало быть, Кольцов решил дать литераторам надежное дело, поддержать их немаленьким огоньковским гонораром и заодно обеспечить свою аудиторию качественным и увлекательным чтивом. Любой газетчик, работавший с писателем, знает, как трудно вытащить из него, да еще к фиксированному сроку, что-нибудь путное. Писатель всегда ссылается на прихоти вдохновения, хотя вдохновение тут, как правило, совершенно ни при чем, а при чем исключительно лень и распущенность. Но Кольцов умел уговаривать, а главное – большинство литераторов остро нуждалось в двух вещах: в деньгах (это уж как водится) и в доказательствах своей лояльности. Писатели обычно люди умные и потому раньше других понимают, что доказывать ее надо будет очень скоро. Чем же доказать ее, как не готовностью участвовать в коллективном мероприятии насквозь советского, хотя и довольно мещанского издания? «Огонек» знал, к кому обратиться: почти все писатели были хоть и молоды, но, во-первых, уже знамениты, а во-вторых, обладали довольно двусмысленным происхождением. Например, не вызывают никаких сомнений мотивы Алексея Толстого, охотно настрочившего большую главу: бывший эмигрант, недавно вернулся, надо влиться…
Тут Кольцов оказался перед первой сложностью: ясно, что действие романа должно происходить в России. Причем в новой, советской. Ясно также, что сюжет должен быть закручен и авантюрен. К кому обратиться для, что называется, затравки? И редакторское чутье Кольцова не обмануло: он написал Грину, в Феодосию.
Положение Грина было тогда шатко. До настоящего голода и фактической издательской блокады дело еще не дошло – издавать его почти перестали только в тридцатом, когда такой шедевр, как «Комендант порта», был отвергнут всеми московскими и ленинградскими редакциями. Но расцвет начала двадцатых, когда издательства плодились с грибной скоростью, постепенно сходил на нет. «Бегущая по волнам», уже написанная, но еще не принятая ни одним журналом, кочевала по разным редакциям и издательствам. Заказов не было, литературная жизнь шла в столицах, до Феодосии долетали лишь слабые ее отзвуки. Грину надо было кормить жену и тещу. И он согласился – тем более что идей у него в голове всегда было множество, а несколько романов и вовсе были начаты, только не появлялось того, что он называл «естественными продолжениями».
Одним из таких брошенных начал были три главы романа 1924 года «Мотылек медной иглы» – классическое романное начало, которое можно изучать в Литинституте как пример сюжетной техники. Читателю брошены сразу три приманки, три привлекательнейших сюжетных линии: в маленьком городе начинаются таинственные пожары; возгоранию всегда предшествует появление необычной, острокрылой, ярко-желтой бабочки с лиловой каймой; в этот же город приезжает богач, которому сказочно везет в карты (на этом он и сделал