Но покуда нам и до второго далеко.
Дмитрий Быков
Апология ухода
Среди толстовцев бытовала легенда, что граф не умер, а ушел. В Ясной Поляне похоронили куклу, сделанную скульптором Меркурьевым с величайшим искусством, из крашеного гипса. Что было делать? За стариком по пятам шли дети, попы и корреспонденты. Профанировалась сама идея ухода в никуда. В Астапове он понял, что никакого выхода, кроме подмены, нет. Это вполне укладывалось в его замысел – он ведь начал «Посмертные записки старца Федора Кузьмича», об Александре I, который приказал вместо себя похоронить запоротого солдата, а сам удалился замаливать грехи в одиноком скиту, в Сибири.
Этот роман он и собирался писать – в Ясной, конечно, не было ни малейшего шанса войти в нужное настроение. Да и давно уж ему тесно было в комнате под сводами. Задумано было несколько больших художественных вещей, а знания жизни уже не хватало. Требовались впечатления, встречи с новыми людьми, дорога. Он и в «Воскресении» уже чувствовал недостаточность своих представлений о России и, верно, жалел, что не дано ему пройти этапом с каторжниками. Он написал все, что знал, и хотел узнать новую Россию, которая смутно шевелилась вокруг него и в которой он прозревал величайшее неблагополучие. Все делали не то, что надо, и толстовцы больше всех. Толстовство себя не оправдало, последователи его были почти сплошь или сектанты, или идиоты, или темные, сырые люди из числа учителей, фельдшеров и земцев. Главное же, они были страшно самодовольны. Надо было бежать от всего этого скучного, тяжеловесного предприятия, от угрюмого окружения, от сумасшедшей жены, делавшей ему сцены уже без всякого повода и уверенной, что в Черткове сидит дьявол. Одного взгляда на фотографию Черткова было ей достаточно, чтобы не спать ночь.
Ах, какую книгу, какой фильм можно было бы сделать об этом толстовском странствии. Он ведь был для своих лет необыкновенно крепок – записывал в дневнике, что делал гимнастику, «несвойственную возрасту», и опрокинул шкаф. В самую ночь ухода, когда был, по собственному свидетельству, очень слаб,- в пятом часу утра пошел на конюшню сказать, чтобы запрягали. Ночь – глаз выколи, заблудился, попал в чащу, натыкался на деревья, сучья, оскальзывался в грязи, потерял и не нашел шапку, насилу вышел. (Может, это был ему знак – остановись, заблудишься,- но он не умел придавать значения таким лейтмотивам и не признавал суеверий.) Страшная сила все еще жила в нем и гнала его по свету, и если б не болезнь, ходил бы он долго. Путь его лежал на Кавказ – он мог бы не раз и не два еще обойти Россию, закончить роман о старце, начать давно задуманную повесть о духовной любви, на славный приснившийся сюжет… Мог бы ходить до самого семнадцатого года, попасть под подозрение как беспаспортный, пройти путь собственного отца Сергия, оказаться на заимке в Сибири… Мог бы многое еще увидеть – в самом деле, как подумаешь, всю свою жизнь Толстой недоумевал: как это я, такой Толстой, могу умереть. Просто перестать быть, и все. Немыслимо. Идею загробной жизни он отвергал с порога, не верил и в воскресение Христа – в этом смысле вера его была древняя, безблагодатная, жестко-выйная, иудейская. Потому и евреев любил, причем взаимно. В жизни понимал все, смерти не понимал вовсе, не допускал ее – и, скорее всего, действительно мог не умереть. Есть ведь, наверное, такие, что не умирают, только мы про них не знаем ничего. Очень может быть, что и до сих пор где-то странствует. Вскоре после войны знаменитая песня «Подайте же мне на питанье, я сын незаконный его», сочиненная тремя московскими интеллигентами, исполнялась в тульских поездах нищим, чрезвычайно на него похожим. Жить подаянием, выдавая себя за собственного сына,- фортель вполне в его духе. Однажды в Ялте, на вокзале, я видел маленького, широконосого бритого старика с сердитыми, очень умными серыми глазами. Соскучился, вероятно, по Гаспре, а бороду сбрил для маскировки.
Много, много интересного мог бы он увидеть, скитаясь по России десятых годов. Ведь помыслить нельзя: жена, пережившая его на девять лет, умерла при советской власти. Сам он ушел и умер за семь лет до октябрьского переворота. В год его ухода родились Александр Твардовский и Ольга Берггольц. В день его ухода Андрей Белый читает в Петербурге в Религиозно-философском обществе лекцию «Трагедия творчества: Достоевский и Толстой». Страшно себе представить, какой чушью показалась бы ему эта лекция, и поди ты соположи хотя бы в уме эти две величины – Толстой и символисты, которых он тоже по сути пережил. Ему, благополучно пережившему рождение и кризис народничества, революционного террора, религиозного ренессанса, ему, пережившему Победоносцева и трех русских царей,- досталось пережить и символистов, которые с 1908 года сами неустанно вопили о собственном вырождении. Еще Набоков (которому, кстати, в год ухода Толстого одиннадцать лет, и он уже вовсю играет в шахматы) заметил в лекциях об «Анне Карениной», что Толстой первым в мировой литературе разработал принцип хронологического диссонанса: Анна и Левин живут в разном времени. То есть от начала «Анны» до отъезда Вронского на войну проходят три года – однако время Левина до такой степени более плотно, что кажется, будто он за это время прожил и пережил вдвое больше.
Каждый герой Толстого существует в собственном времени – даже Катюша и Нехлюдов в последнем, самом трудном для чтения и все-таки самом совершенном его романе. Толстой жил в своей России, которая ничего общего с блоковской не имела. А уже писал свои первые стихи Маяковский, и до слова «футуризм» оставалось два года, а Ленин был уже за границей, а Сталин – в ссылке, а Гриффит уже начал мечтать о кинематографической карьере. Эта синхронность ужаснее всего, и ее-то, в литературе впервые отыгранную Толстым, начало отражать новое, только что родившееся искусство – синематограф. Эта синхронность людей, живущих в разном времени, ярче всего отражается в тогдашних документальных съемках, когда камера еще неподвижна – не изобретена еще ни операторская тележка, ни кран, ни ручная съемка,- а перед ней без устали мельтешат в разных направлениях люди. Броуновское движение. Наведем эту линзу на год его ухода – и увидим разнонаправленное мельтешение человеческого потока: Блок помирился с Белым после двухлетней ссоры, Коба получил отказ от туруханской проститутки, Розанов и Пришвин увлекаются хлыстовскими радениями, 27 июня Государственная дума утверждает проект столыпинской реформы, по которому крестьянам разрешается выход на землю и дается старт русскому фермерству. Ивановский купец Дурылин, из старообрядцев, открывает собственный музей. Купчиха Воскресенская покупает за две тысячи рублей подлинную кашмирскую шаль и начинает ее распускать, чтобы понять секрет вязки; распускать будет три года, еще четыре – налаживать производство, наконец наладит, а тут-то и случится революция, и не будет в России кашмирских шалей. В 1910 году умерли основатель американской прозы Марк Твен и основатель примитивизма в искусстве таможенник Руссо: оба немного сродни Толстому, хотя и проигрывают ему в масштабе. В мае 1910 года создан Южноафриканский союз – будущая ЮАР; 27 августа Япония захватывает Корею. Португалия становится республикой. Впрочем, ненадолго. Мятежи в ней продолжаются до самых шестидесятых годов.
Но и в этих разнонаправленных временах легко обнаружить некую генеральную интенцию, общие силовые линии. Начиналось смутное время, и дымку, опустившуюся над Россией, чтобы главное и страшнейшее совершилось в тайне, легко увидеть во всей тогдашней литературе. А прежде всего – в кинохронике.
Дым, туман, метель. Все размыто. Исчезло повествование – вместо него рваная цепочка фрагментов. Большой связный текст, поэтический эпос, прозаическое масштабное полотно не под силу уже никому. В литературе возобладал формат кинодрамы – новелла, экранизация романса; те же романсы пишет и Блок – самый чуткий из символистов. В сгустившемся тумане видно на метр, на полметра, на протянутую руку – этого хватает едва на десять-двадцать страниц прозы, роман распадается в руках. Склеить время под силу разве что Толстому, но и он в сгустившейся – глаз выколи – темноте не видит ни зги. И самое странное, что в ощущении этом он един с Блоком: оба в один голос повторяют в десятом году – «ничего не помню».
«Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. Никогда думать не мог прежде о том состоянии ежеминутного памятования своего духовного «я» и его требований, в котором живу теперь почти всегда. И этого не могло бы быть, если бы я сознавал, помнил прошедшее».
Это вполне буддистский принцип – «на высших ступенях знания внешние признаки ничего не значат». Отказ от памяти о событиях, фактах, образах – ради сознания своего духовного «я»; и это состояние испытывала тогда вся интеллектуальная Россия, улетевшая в эмпиреи от реальности. Реальность уже занавешена, скрыта, размыта; и Толстому буквально вторит Блок:
Идут часы, и дни, и годы,
Хочу стряхнуть какой-то сон,
Взглянуть в лицо людей, природы,
Рассеять сумерки времен…
Там кто-то машет, дразнит светом
(Так зимней ночью, на крыльцо
Тень чья-то глянет силуэтом,
И быстро спрячется лицо).
Слова?- Их не было.- Что ж было?-
Ни сон, ни явь. Вдали, вдали
Звенело, гасло, уходило
И отрывалось от земли…
Что до толстовского ухода – он у Блока предсказан еще в феврале все того же десятого года:
С мирным счастьем покончены счеты.
Не дразни, запоздалый уют.
Всюду эти щемящие ноты
Стерегут и в пустыню зовут.
Повод у всех был разный, реакция – примерно одинаковая. В шестнадцатом году солдаты повторили толстовский уход, развернувшись и отправившись по домам с фронтов. А в семнадцатом и вся Россия ушла куда глаза глядят – половина интеллигенции оказалась за рубежом, да и прочее население сорвалось с места, чтобы начать оседать только в семидесятые годы. А в восьмидесятые опять сорвались. Когда страна никак не может решить, каковы ее приоритеты, она обречена ходить с места на место, как загадочные ходуны – последователи Толстого, модернизированная версия бегунов. Когда он ушел, вернейшие последователи тоже пошли странствовать. Так все и ходили. Между прочим, и Ленину не сиделось на месте – всю жизнь его носило по Европе, а оседлая работа в Москве, во главе СНК, сводила его с ума.
Страшно заглянуть в себя, не на чем успокоиться. И тогда остается одно – метаться, как метался всю жизнь Гоголь, как странствовал Лермонтов, носимый по свету, как дубовый листок, как бешено и неостановимо ездил Бунин. Толстой всю жизнь сиднем просидел в Ясной Поляне для того только, чтобы раз и навсегда понять: правды нет даже в его учении. «Удирать, надо удирать»,- повторял он в бреду. Единственная русская правда – бежать, потому что остановиться нельзя ни на чем.
Почему, собственно, он ушел? Ответ довольно прост и сформулирован почти всеми его христианскими критиками: вы, мол, граф, отважно разоблачали ложь и зло в человеческих