этих строк:

«Не понимаю, почему «Вий»! Вий ведь – десятая спица в колеснице, появляется в самом конце, при чем он там вообще?! Почему его непонятным, воющим именем названа повесть? За что так уж наказан Хома Брут, который ничем, кроме кражи леща, не провинился? Он, конечно, загнал панночку – так ведь не он же к ней пристал, сама напросилась! Ничего не поймешь, никакой логики, один голый воющий ужас: ви-и-ий!»

Бывали и экзотические трактовки. Скажем, Новелла Матвеева в замечательном стихотворении «Хома Брут» – «Как только подумаю о плачевной участи Хомы Брута, не столько великого грешника, сколько великого плута…» – выдвигает свою версию фабулы: как это православного человека, да в храме Божием, извела нечистая сила?! В каком еще фольклоре, в какой прозе такое мыслимо? (Вспомним, ведь и в самых мрачных готических рассказах – английских, немецких ли, американских – церковь служит убежищем, перед ней нечистая сила пасует!) Матвеева предполагает, что Гоголь с его жизнерадостным, вполне украинским нравом и здоровым мировоззрением испытывает ужас перед византийской традицией, перед ее суровостью и аскезой: «Таких и грешников не бывает, какие у них святые». Очень может быть, что некий подсознательный страх перед церковью и впрямь преследовал Гоголя (потом страху добавил достопамятный о. Матвей, в последние годы исповедник Гоголя, вечно пугавший его жуткими картинами ада): действительно церковь в «Вие» выглядит идеальным местом для всякой нечисти, ведьмы тут чувствуют себя, как дома, и не зря в финале мы видим храм, заросший дикой и небывалой растительностью. Но дело, конечно, не сводится к страху перед византийской росписью и обрядностью: «Вий» – исповедальная, самая откровенная повесть Гоголя, и страх, лежащий в основе ее, куда более навязчив, чем все прочие фобии героев его ранней прозы. Тут начинаются глаза: жуткий призрак, сопровождавший Гоголя всю жизнь; на этом он и рехнулся, хотя рехнулся, так сказать, со знаком плюс – не деградируя, но, напротив, умудряясь расти над собою.

Мы найдем отголосок этой же фобии у Достоевского в «Идиоте», в сцене, когда князя Мышкина будет преследовать чей-то безотрывный взор (мы знаем, что это взгляд Рогожина); у того же Синявского в великом рассказе «Ты и я» герой будет ощущать на себе тот же припекающий взгляд, чего-то ждущий от него, и все время будет бояться, что это за ним следит КГБ,- а следит на самом деле Бог, от чьего имени и написан рассказ; вот у кого мы все под колпаком! Но впервые эту тему вывел в русскую литературу Гоголь, у которого едва ли не главный лейтмотив – упорно следящие за героем (и автором) невидимые, страшные, требовательные глаза; взгляд, от которого некуда деться. Ничего удивительного тут нет – если долго всматриваешься в бездну, не удивляйся, что бездна посмотрит в тебя. Это сказал другой безумец, Ницше, которого тоже преследовал чей-то взгляд… Вспомним «Портрет» – из более позднего гоголевского цикла петербургских повестей: самыми живыми на портрете страшного старика были именно глаза, от прицельного взгляда которых некуда было деться. И потом, в «Мертвых душах» (к которым, собственно, мы и пишем предисловие, но не можем подойти к ним без рассказа о главном гоголевском страхе) появится лирическое отступление о России, которая смотрит, смотрит на автора «чудным своим взором», словно чего-то хочет от него… но чего?

«Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?… И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!…»

Осмелимся высказать догадку: Вий, собственно, и есть Россия. Страшная старуха, обернувшаяся панночкой (вспомним, ведь старуха слепа, она шарит – и не видит),- здесь начало той двойственности, которая Гоголя в конце концов и сгубила. Пока она пребывает в своем обычном состоянии, в дневном, бытовом обличье – она слепа; как только из нее вылезает жуткая (и божественно прекрасная) ведьминская сущность, панночка немедленно прозревает и уж тут отлично знает, куда ей надо нестись верхом на философе. Кстати, ведь и Вий ничего не видит – надо специально поднимать ему веки, и уж тут перед его взглядом ничто не устоит. Почему? Потому что вся мировая пустота упирается в тебя: бездна, в которой нету дна, проблеска, края, вообще ничего нету. Этого взгляда пустоты не может выдержать никакая полнота: живой, радостный, лукавый Хома Брут падает замертво.

«Вий» – вещь пророческая. Россия сожрала Гоголя, взглянула на него своими безотрывными ночными глазами и выпила всю южную жизнерадостность; за дневным ее обликом – старушечьим, почти кротким – он увидел ночной, мертвый. Он понял, что и сама она мертва,- и принялся писать «Мертвые души», посвященные этому жуткому прозрению. Не дописал.

2

Провинциал, покорив родной Миргород или Конотоп, устремляется покорять Москву или Петербург; выдумав Украину, Гоголь решил изобрести теперь Россию. Задача безусловно титаническая – даже Пушкин, при всем своем самомнении, на нее не посягал; подлинная энциклопедия русской жизни была написана много позже, и смешно называть так «Онегина» – с его более чем поверхностными картинами усадебного быта; «Онегин» написан совершенно не про то, хотя сосущая русская пустота и там стала главной темой. Все приличные люди – лишние; что им делать? Лишний человек обречен убивать, обманывать, оскорблять, и при этом ему решительно никакой радости от всего этого; но какая же тут энциклопедия? За энциклопедию взялся Гоголь.

Есть работа ростовского психиатра В.Чижа (он жил в начале XX века и пропал без вести вскоре после революции) о том, что психическая болезнь примерно с 1842 года оказывает решающее влияние на жизнь и творчество Гоголя: он потому не мог ничего написать, что начал неуклонно деградировать. Все это бред, никаких черт деменции в уцелевших главах второго тома нет, да и «Выбранные места» – гениальная книга, при всех авторских заблуждениях и парадоксах. Гоголь перестал писать, потому что поставил себе непосильную задачу, а на решения компромиссные, половинчатые был в силу своего величия неспособен. Он выдумал целую Украину – неужели не справится с ее северной соседкой? Он и тут выбрал правильную стратегию: сначала решил описать один город, резко отделенный от остальной России (заметим, что в «Вечерах» Киев – органическая часть украинского мира, а Петербург поздних повестей – совсем не то, что остальная Россия; он и тут все понял!). Петербург получился, и не зря Толстой (хотя кому-кому эту фразу потом не приписывали!) признавался, что вся русская литература вышла из гоголевской «Шинели». Правду сказать, не лукавил и Чехов, выводя всю русскую юмористику из «Коляски» (хотя чего уж особенного в «Коляске»? Просто анекдот о расхваставшемся человеке, которому нечем хвастаться; призадумаешься – и поймешь, что ничего более точного о национальном характере действительно не написано). Но Петербург – далеко не вся Россия, и Гоголь предпринимает первую вылазку во глубину новой Родины: пишет «Ревизора», в котором, в сущности, уже присутствует фабульная модель «Мертвых душ». В провинцию приехал свежий человек, его приняли за другого, все повернулись смешными и жалкими сторонами, дико перепутались (отчего вся провинция так пугается любого нового человека, подозревая в нем то ревизора, то капитана Копейкина?), и герой уехал, успев поживиться. В «Мертвых душах» все то же самое, только странствует герой уже не только по губернским городам, но и по усадьбам российских помещиков. С «Ревизором» все получилось, с первым томом «Мертвых душ» – тоже; но ведь Гоголь никогда не был социальным реалистом. Он писал национальные утопии, у него была, по-современному говоря, такая специализация. Описать быт может вам кто угодно – мало ли было до него украинских бытописателей! И комедии писали, и водевили, и повести… Именно утопия, национальный образ, доведенный до последней, исчерпывающей четкости,- вот что он умел; тут есть, пожалуй, что-то от политтехнолога, которого нанимают лепить имидж политика или партии… только Гоголя нанимала инстанция более высокая. Вот он слепил Украину, вот стал лепить Россию… и тут ему стало не по себе. С Украиной утопия получилась. С Россией он уперся в стену, стал пробивать эту стену – только его гигантских сил могло на это хватить!- в одиночку попытался написать всю русскую литературу девятнадцатого века и… надорвался в неполных сорок три года.

Штука в том, что русскую утопию написать нельзя. Стоило Гоголю об этом догадаться, как он кинулся прочь из новообретенной страны проживания – и колесил по всему свету, вплоть до Святой Земли, в отчаянных попытках хоть издали рассмотреть целое; не рассматривалось. Первым делом он заподозрил, что талант его иссяк: решил для пробы выдумать Италию. Тут уже до него потрудилось много народу, но он успешно справился – сочинил отрывок «Рим», в котором Рим действительно как живой, точно так же, как и Диканька, доведенный до почти уродливой красоты. Полнота, жара и густопись такая, что не продохнешь. Значит, могу; значит, не во мне дело. Но, может, я недостаточно знаю Россию? И он начинает забрасывать друзей требованиями: пишите мне о России, присылайте истории, больше фактов, ведь один человек всего не увидит! Друзья пожимают плечами, но начинают слать факты. Факты все одинаковы, он и сам давно все это знал… Что за черт, почему же у меня не получается национальный образ рая?! Получилась же небесная Украина, которая во столько раз лучше настоящей, что теперь все вслед за мной будут писать о ней только так! Почему у меня не получается российская утопия, почему я решительно не понимаю, куда вывезет чичиковская бричка? Может, я героя взял не того? Но где же мне взять другого героя? Почему я могу выдумать украинского титана – Бульбу, Данилу Бурульбаша, почему я способен написать украинскую красавицу Оксану, почему даже украинский черт у меня добродушен, и почему во всей России я не нахожу приличного человека, кроме Акакия Акакиевича, который и то после смерти оборачивается страшным привидением? (Это гениальное предчувствие – о том, каким становится маленький человек, превращаясь в мстителя,- Гоголь сформулировал в «Шинели» так иносказательно и темно, что вся русская литература, опьяненная колодовским хохлацким слогом, кинулась жалеть Акакия – и дожалелась на свою голову; скоро он пошел снимать шинели с окружающих, и тогда все с ужасом поняли, что Акакий – выдуман, что его нет в природе! Потому и Норштейн никак не может доснять «Шинель», что визуализировать призрак нельзя: вместо несчастного чиновника, бормочущего: «За что вы меня мучаете?»,- все получается какая-то демоническая сущность… и то сказать, что же хорошего может выйти из департамента?)

Штука в том, что страна без своей национальной утопии немыслима: мифология – одно, великий проект – совсем другое. Гоголь разобрался бы с русским прошлым, доведись ему писать исторический роман с мистическим элементом (эта задача казалась ему, видимо, мелкой – ее чисто гоголевскими средствами решил в своем фэнтэзийном эпосе А.Ф.Вельтман, писатель второго ряда; у него там действуют и Владимир Красно Солнышко, и Яга, и Кощей). Но его интересовал именно проект, а проекта-то он и не находил. Почему на Украине возможно счастье, описанное в «Помещиках», в «Бульбе», в «Ночи перед Рождеством»? Да потому, что у страны есть национальная конвенция: даже ссорясь насмерть, Иван Иванович и Иван Никифорович не перестают быть украинцами. В России же национальная конвенция отсутствует в принципе: каждый человек человеку – волк, предатель и конкурент. Всякий стремится самоутверждаться за чужой счет. Все помещики ненавидят друг друга, все чиновники обманывают друг друга и просителей, все городничие берут взятки, все подчиненные всех городничих подсиживают друг друга и доносительствуют, а во всех департаментах никто не работает на совесть, ибо в листы переписки вложены переводные романы… С констатацией этого факта все получилось так хорошо, что действительность до сих пор во всем подражает Гоголю; но с проектом не выходило никак. Ни один из российских помещиков не похож на идиллического Афанасия или умилительную Пульхерию, и дело не в том, что Гоголь от романтизма шел к реализму: эта идиотская схема развития литературы – реализм как высшая и последняя стадия романтизма, сентиментализма и пр.- навязана нам скучнейшим марксистским литературоведением и до сих пор не опровергнута, а пора бы. Замечательный сказочник Михаил Успенский давно уже сказал, что реализм – не светлое будущее, а убогое прошлое литературы. О том, что перед глазами, люди научились писать и петь раньше всего: в самом архаическом сообществе, среди папуасских дикарей, Миклухо-Маклай записал вполне реалистическую песню – «Саго»:

Люди, люди

Саго делают.

Делают, делают

Саго. саго.

Люди, люди

Делают саго…

И так далее, пока все саго не будет сделано. Это и есть социальный реализм в самом чистом его выражении. Чуть только человек научится смотреть в небо, он перестает

Вы читаете На пустом месте
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату