ограничиваться бытом и начинает выдумывать, фантазировать, измышлять – и литература, ясное дело, движется не к унылому бытописательству, а прочь от него, ко все более смелому вымыслу, к фантастике, притче и легенде. Движение – в том, что от легенды о прошлом (которое все-таки уже было) литература переходит к легенде о будущем, то есть именно к строительству великих национальных проектов, к утопиям и антиутопиям, мечтам и предупреждениям. Гоголь сумел выстроить утопию сельскую, воинскую, городскую – но не русскую: в России у него все почему-то выворачивало на страшную, ночную сказку. И всюду был этот образ неотрывных, требовательных, насквозь пронзающих глаз. «Чего ты хочешь от меня?!» – «Выдумай меня!» – «Не могу».
Посмотрите, с какой трогательной, обреченной готовностью берется он за дело – «затеивается новый Левиафан… божественные вкушу минуты…» – и отступает, ибо сама действительность заставляет его уродовать и окарикатуривать всякого персонажа. Попробуем двигаться по собственным следам, попробуем изобразить любовную идиллию – «Открой, душечка, свой ротик, я положу тебе этот кусочек…» Никаких старосветских помещиков не получается: Манилова с женой и детьми не жалко. Потом ровно по этим же лекалам попытается написать свою главную книгу Гончаров – и у него тоже ничего не выйдет: душа просит описать обломовщину как идиллию, но в России таких идиллий не бывает. Здесь все время надо что- то доказывать – себе и другим, надо работать – а работать невозможно; чтобы здесь что-нибудь получалось, надо быть чужаком, Штольцем, у которого ни смирения, ни жалости. Штольц, впрочем, такого тут со временем навалял, что все рухнуло,- оно, может, и лучше ничего не делать? «Обломовщина плодотворней, оказывается, была»,- горько пошутила та же Матвеева. Почему украинская идиллия удалась, а русская разлезается по швам? Да потому, что жизнь старосветских помещиков, с виду праздная и ленивая, на деле полна напряженного, кропотливого, даже суетливого труда: земля, конечно, сама родит, и крепостные верно любят бар, но надо ведь все это организовать, за всем уследить, чтобы и киселик был, и взвар, и пироги, мягкие и кисленькие… В России же ничего этого нет: дом Манилова в запустении, отовсюду торчит бедность, неприбранность, неурядица… Пепел, выколоченный из трубок, никем не убирается, а в саду гниют пруды и обваливаются беседки… У Обломова будет все то же – сплошная неувязка вместо хозяйства, всеобщее плутовство, лень, нежелание работать на дядю… Так всегда и бывает, когда люди не хотят работать, когда они работают не на себя; в «Старосветских помещиках» помещики и прислуга – один народ; в «Тарасе Бульбе» полковники и рядовые казаки – одно войско, одно племя; в «Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче» судья – такой же провинциальный житель, как и тяжущиеся, и уж только потом чиновник. В «Мертвых душах» все друг другу чужие, никто ни на кого не хочет работать, все норовят обчистить, обжулить, отвернешься – стащат, и даже колесо в чичиковской телеге приделано кое- как: до Москвы уж точно не доедет. Русская жизнь разваливается: вот, казалось бы, Плюшкин – экономный, рачительный, как любили писать в советской прессе, хозяин… Но и его экономия доведена до абсурда, и почему-то у Гоголя в «Мертвых душах» всякий гротеск обязательно сворачивает на карикатуру, а не на утопию. Средства тут разные, используются они подчас бессознательно: что мы запоминаем о Манилове? То, что его сын чуть не уронил каплю из носа в суп; еще помним, что в наружность Манилова «чересчур было передано сахару» – и сочетание сопли с сахаром остается в памяти, начисто отшибая всякую симпатию к безвредному, в общем, сельскому недоучке. То же и с Плюшкиным – его заплесневелый хлам, его графинчик в фуфаечке, его старушечья внешность… Наконец, Собакевич: чем не Бульба?! Такой же гротескный, могучий тип, грубиян, забияка – и можно себе представить, каким идиллическим персонажем выглядел бы он среди запорожских козакiв. Но стоит ему попасть в Россию – и перед нами отвратительный хам, лицемер, норовящий даже за покойника содрать подороже… Коробочка – чем не старосветская помещица? Но Гоголь и тут улавливает главную черту русского национального характера – взаимную подозрительность; в каждом встречном подозреваешь врага; все друг другу чужие, всех как будто кто-то заколдовал или проклял – и вот вам, пожалуйста, виновницей чичиковского разоблачения становится именно Коробочка, в чьи замкнутые, коробочно-квадратные мозги не помещается сама мысль о скупке мертвых: «Как это хочешь ты скупать мертвых, государь мой? Нельзя; непорядок; надо доложить». Даже подписав свою сделку, она не может успокоиться: может, продешевила?! Это очень старушечья – и очень русская черта: дело сделано, но ум нечем занять, и мысли продолжают вращаться вокруг единственного события в нудной и бессобытийной жизни: «Как так: приезжал странный человек, хотел купить мертвых, тут, наверное, что-то не так…» Кому не знаком этот тип русского зануды, который уже вроде бы и согласился на все условия взаимовыгодной сделки, но все чего-то боится, двадцать раз передумывает, требует все вернуть «как было» и пытается понять, на чем ты его ловишь?! Да ни на чем ты его не ловишь (хотя ловят все и всех – такая жизнь); он просто все время боится – ревизора, городничего, судьи, доносчика, государя- императора… Все в каждом встречном подозревают противника; даже Ноздрев – обаяха, рубаха-парень, добродушный с виду близнец озорников и балагуров ранней гоголевской прозы – оказывается упрямым злопамятным злодеем, да вдобавок таким жуликом, что сам Чичиков против него бессилен. Мир наизнанку, навыворот; никто ни к кому не испытывает добрых чувств, и все патологически боятся! Вот оно что было в глазах Вия: в них – смерть, пустота полная и окончательная; такая же пустота в России – вместо национальной мифологии, совести, веры, вместо души, короче говоря! Вот уж подлинно загробный мир, ведь после смерти так и бывает: на месте живого, яркого, горячего утверждается холодное и безразличное. Гоголь описывает Россию как мир загробный – и не стесняется сравнивать первый том с дантовским «Адом», то есть признает загробность русской реальности,- но тогда, страшно сказать… Тогда райский том – посвященный российской утопии – должен был бы разворачиваться у него в настоящем посмертном пространстве, среди героев, умерших не в метафорическом смысле, а по-настоящему! И намеки на этот райский том, что самое интересное, в книге есть. Я говорю о знаменитом отступлении, едва ли не сильнейшем эпизоде поэмы,- о седьмой главе, в которой Чичиков просматривает список купленных им мертвых душ. Тут настоящая поэзия и настоящие характеры – каждый годится на отдельную главу; тут национальная утопия в чистом виде – люди, работающие себе в удовольствие и другим на пользу; тут нет ни печали, ни воздыхания, ни доносов, ни подсиживания, ни вечной взаимной подозрительности; тут уже произошло настоящее рождение – в новую, истинную жизнь…
«И глаза его невольно остановились на одной фамилии: это был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто, принадлежавший когда-то помещице Коробочке. Он опять не утерпел, чтоб не сказать: «Эх, какой длинный, во всю строку разъехался! Мастер ли ты был или просто мужик и какою смертью тебя прибрало? в кабаке ли или середи дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз? Пробка Степан, плотник, трезвости примерной. А! вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба да на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков по сту, а может, и государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал в сапог,- где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большого прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!», а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место. Максим Телятников, сапожник. Хе, сапожник! пьян, как сапожник, говорит пословица. Знаю, знаю тебя, голубчик; если хочешь, всю историю твою расскажу: учился ты у немца, который кормил вас всех вместе, бил ремнем по спине за неаккуратность и не выпускал на улицу повесничать, и был ты чудо, а не сапожник, и не нахвалился тобою немец, говоря с женой или с камрадом. А как кончилось твое ученье: «А вот теперь я заведусь своим домком,- сказал ты,- да не так, как немец, что из копейки тянется, а вдруг разбогатею». И вот, давши барину порядочный оброк, завел ты лавчонку, набрав заказов кучу, и пошел работать. Достал где-то втридешева гнилушки кожи и выиграл, точно, вдвое на всяком сапоге, да через недели две перелопались твои сапоги, и выбранили тебя подлейшим образом. И вот лавчонка твоя запустела, и ты пошел попивать да валяться по улицам, приговаривая: «Нет, плохо на свете! Нет житья русскому человеку, всё немцы мешают». Это что за мужик: Елизавета Воробей? Фу ты пропасть: баба! она как сюда затесалась? Подлец Собакевич, и здесь надул!» Чичиков был прав: это была, точно, баба. Как она забралась туда, неизвестно, но так искусно была приписана, что издали можно было принять ее за мужика, и даже имя оканчивалось на букву
То-то и оно! А почему не любит? Потому что знает, что здесь все равно не будет толку – надо туда, в национальную утопию. Оттого все герои Гоголя и срываются туда пораньше – как Поприщин в безумие, как плюшкинские и коробочкинские мужики в бессмысленную гибель; инстинкта самосохранения нет никакого, жизнью не дорожат вовсе – не зря же дядя Михей, подпоясавшись веревкой, без страха, с необъяснимым фатализмом лезет на ту же колокольню, откуда только что упал Степан Пробка – которого отчего-то называют Ваней, и ошибки этой не замечает ни автор, ни корректура, да и какая разница, кого как зовут?! Имена и люди взаимозаменяемы… Почему добрый, плачущий при сентиментальных воспоминаниях Тентетников не способен ни к какой деятельности и по два часа протирает свои маленькие глазки? Потому что никакая деятельность ни к чему не ведет; когда хитрый и расчетливый Костанжогло начинает рассказывать Чичикову, как правильно устроить поместье,- из испорченной рукописи, как нарочно, выпадают две страницы. «Все делалось само». Но и тут Гоголь проговаривается, ибо фамилия героя красноречива: мужики уважают его потому, что боятся. Костанжогло и в самом деле до кости прожжет любого черными своими глазами, из всякого вытрясет душу – это и точно пример русского хозяина, но хозяина такого, который ни себя, ни других не щадит, и оттого четвертая глава второго тома так безрадостна. Штольца Гоголь написал раньше Гончарова – но любить этого Штольца не мог, и не зря его советы не пошли впрок Чичикову, умудрившемуся провороваться и в новоприобретенном поместье. Счастье, настоящее, чистое счастье, и хохлацкая полнота жизни – в одной только третьей главе, про Петра Петровича Петуха, фантастического чревоугодника.
Правду сказать, Гоголь и задумал второй том как чистилище, как картину некоей призрачной полужизни, где сквозь все уже сквозит иной мир. Первый же пейзаж поражает своей фантастичностью, умышленностью, он словно нарисован прилежным классицистом, ибо слишком красив и слишком пышен, и непонятно, откуда в средней России, по которой странствует Чичиков, взялись вдруг огромные меловые горы: на Юг его, что ли, занесло? Тентетников гиперболичен, его безделье фантастично, так же гиперболичен и не похож на человека громогласный Бетрищев, и фантастически обжорливый Петух, не знающий страстей, кроме чревоугодия; что до откупщика Муразова, то это уж просто ангел. Советское литературоведение учило, что добрые помещики и откупщики получались столь недостоверными потому, что Гоголь не имел классового подхода к реальности: доброго угнетателя не может быть, а он, не понимая этого, насиловал свой могучий дар. Это чушь, конечно: Гоголю и не нужно было жизнеподобия. Во втором томе его дар был умнее своего бедного носителя: художник подбирался к райской, загробной части – оттого во втором томе действуют уже как бы и не совсем люди, и даже Чичиков кается. Гораздо интереснее другое: вот описывает Гоголь идеального хозяина (толстовский Левин тоже весь вышел из Костанжогло, а идеально-предприимчивые капиталисты вроде Муразова мечтались потом многим, от того же Гончарова с его лесничим Тушиным до Мамина-Сибиряка с его могутными купцами), и видно, что этот идеальный капиталист Муразов – совершенно не человек, что все его благосостояние призрачно, вымышлено, что ежели бы он в самом деле так разбогател, в нем бы, в силу условий и особенностей русского обогащения, ничего человеческого не осталось… Вот почему нам от второго тома осталось так немного. Автор, видимо, чувствовал, что не везде выдержал тон – почему и сжег книгу: он начал писать откровенно фантастическую прозу, а это требует совершенно иного уровня условности и другой интонации. Конечно, он восстановил бы этот том и написал бы третий, дай ему Бог еще немного жизни, он убедился бы, что находится на верном пути.
Все русские гении шли гоголевским путем, описывая блуждания своих героев,- и все замирали, как перед закрытой дверью, говоря об их духовных прозрениях. Чичикову не суждено переродиться при жизни; Раскольников уверовал, но это где-то там, «теперешний рассказ наш окончен»; Левин и Нехлюдов пережили катарсис, но его последствия за пределами романа. Дело в том, что все они умерли, и тут наступила настоящая жизнь. Об этой жизни нам ничего не известно. Гоголю страстно хотелось ее повидать – почему он так и торопился с отъездом: «Лестницу, подавай скорее лестницу!» – были его последние слова.
3
О том, почему в России невозможна национальная утопия, он не успел сказать почти ничего, ограничившись констатацией: все воруют, все друг друга обманывают, никто никого не любит. Дело, вероятно, в том, что все друг другу чужие, и земля всем чужая; все боятся начальства, все друг от друга зависят… и зависимость эта не только крепостная – ведь в Петербурге главный конфликт разворачивается не между барином и крепостным, а между начальником и чиновником. Россия – захваченная страна, в ней правит Начальство, и только его боятся люди; на своей земле всегда работаешь лучше, и это замечает Тентетников, видя, что на крестьянской земле все уже колосится, а у него едва всходит; но дело в том, что ничего своего нет – его тут же отбирают. Все опасаются ревизора – и никого больше. На своей земле так не живут. Гоголь почувствовал, что попал в заколдованное место. Сожженный второй том «Мертвых душ» – величайший символ русской утопии: чтобы она осуществилась, все здесь должно погибнуть, чтобы ничего не осталось, и тогда, может быть, что-то начнется с нуля.
Тогда можно будет думать и о третьем томе.