Ашхарумова опять замотала головой.

– Вы все сводите на одно – полюбила, разлюбила… Я не Таня. Меня в Тане всегда отпугивала эта зависимость – от своего хотения. Смешно, что вы мне говорите о правоте – вы, который прав всегда и перед всеми… потому что вы – никогда и ни с кем! Я не знаю, что сделала вам Таня, я не хочу только, чтобы все вам теперь казались на одно лицо… на ее лицо. Я не к Барцеву ушла, хотя Барцев и все они – бесконечно великодушнее Славы, и им гораздо труднее. Если на то пошло – умирать в гордом сознании своего мученичества в тысячу раз легче, чем жить… по-новому, впервые! Я ушла… просто потому, что в этом есть ложь – во всей этой осажденной крепости со спекуляцией салом! И ведь он честный, он умный человек – как он может этого не понимать!

– Да все он прекрасно понимает, – поморщился Ять. – И зря вы про Таню – будто она слушается своих прихотей, а вы сознательно выбираете жизнь. Просто Таня не оправдывается, – добавил он мягко. – Я уж не помню, у какого это китайца сказано: кто не любит смерти, тот не любит жизни… Я – не люблю, за это меня из алфавита выгнали. И вовсе вам не надо одобрения от такой полуживой буквы, как я…

Она покачала головой, повернулась и медленно пошла к прилукинской даче. Ятю было стыдно: пусть хоть самую малость, но он лукавил. Какой вообще может быть выбор между жизнью и смертью, если обе неизбежны? Дайте мне хоть раз в жизни право не выбирать из двух, будь то жизнь и смерть, большевики и Романовы, Елагин и Крестовский… Предложите мне что-нибудь третье, ибо жизнь и смерть, как они есть, стоят друг друга – и не стоят меня. А все-таки она была очень хороша. Бедняга Казарин.

Как ни странно, в апреле керенки подросли в цене: деньги не были уже бросовыми бумажками, ибо стало ясно, что все надолго. Ятю случилось однажды беседовать с авиатором Гороховым, который на своем «фармане» падал с трехсотметровой высоты и умудрился не разбиться: было ли время о чем-то думать в машине, несущейся к земле? «Очень было, – ответил Горохов, парень простой и дружелюбный. – Падаешь, падаешь, даже привыкаешь».

Петроградская торговля начала входить в колею: будущий строй ни по одному параметру не определился, действия новой власти были хаотичны и выборочны, однако эта неопределенность превратилась в динамическое равновесие, в киселеобразное ни то, ни се. Ни у кого не было сомнения, что огромный, тяжелый самолет России падает, – но он падал уже десять лет, то принимаясь бодро чихать мотором, то покорно замолкая, и в этой падающей машине началась своя жизнь, с расколами, товарообменом и книгоизданием. На Сенном рынке тоже многое переменилось. Деньги вновь потеснили расцветший было натуральный обмен; за триста рублей можно было купить буханку, за пятьсот – пачку папирос, и все это где-то выпекалось, набивалось, хранилось… Словом, весна восемнадцатого года внушала поначалу надежды – и иногда казалось даже, что никакой революции не было, а так только, власть поменяли да грамоту отменили.

Отмена грамоты сказывалась уже на размывании речи: многого Ять попросту не понимал. Речь елагинцев и крестовцев, в силу их относительной изоляции, оставалась прежней – но на рынке было множество новых слов и понятий. Червонец назывался чириком, сало – балаласом, спирт – бимбером; вдоль рядов похаживали патрульные Апфельбаума, которых, неприязненно глядя вслед, называли почему-то шуринами. Вместо привычного «почем?» все чаще раздавалось отдающее южным базаром «в какую цену?», деньги назывались башлями, семечки – оглодышами, проплевышами; рослого, здорового торговца именовали «шпенд», «штымп», ружье – плеткой или большой. Тюремный жаргон, о котором Ять имел представление благодаря общению с уголовными хроникерами, щедро мешался с суржиком и цыганским арго: баранку именовали коралькой, девчонку – сикарашкой, секельдявкой, но так же обозначали и селедку; нередко поминался таинственный екарный бабай. В этой новой речи было что-то дурашливое и вместе грубое – каждое слово было по-своему забавно, чем посильно преодолевалась омерзительность называемого, но это не скрадывало хамоватой простоты называющего – шутки его были шутками висельника, коротающего время за карточной игрой на этапе. Верно, таков был язык темных – если при дележе краденого случалось прибегать к языку.

Темных, кстати, от лотков никто не гонял. Они подходили, наклонялись, принюхивались, униженно-нагло улыбаясь и грязными пальцами перещупывая товар; тут брали лоскут, там кусок сахару – и уходили не то что не заплатив, но не отблагодарив даже кивком, словно все давно уже принадлежало им. По лицу торговца, к которому со странной инспекцией подходил темный, бродила брезгливая гримаса: он возводил очи горе, переминался с ноги на ногу и перепуганным взглядом молил соседа о помощи, но тот нарочно отворачивался, делая вид, что ничего не происходит. Иногда темный брал торговца за пуговицу, заглядывал ему в лицо и спрашивал: «Га?» – и дыхание его, видимо, было столь зловонно, что несчастный продавец переставал дышать и застывал, сморщившись. Повторив «Га?», темный двигался дальше, пальцем вытирая под носом и наводя ужас на встречных широкой ухмылкой.

Ять шел на Сенной не за провизией: с трудом сломив сопротивление Клингенмайера, он сразу отдал ему половину своих денег и потому делил с ним скромную трапезу без особенных угрызений; он хотел купить чего-нибудь из новых книг, да и слух о торговле самописьмами заинтересовал его. Самописьмами, сколько можно было судить, торговали в основном графоманы и городские сумасшедшие; внимание его привлекли несколько книг, изданных типографским способом – все под фамилией Вогау, – названий которых он не понял, как ни силился; продавал их бледный, веснушчатый верзила в очках – вероятно, сам Вогау. Надо было изучать новый язык, и Ять не пожалел двухсот рублей на самую тонкую из его книжечек, напечатанную вдобавок на обоях – текст располагался только на одной стороне, по другой раскиданы были голубые цветы на красном «Иллюстрации», – сдержанно пояснил Вогау, изъяснявшийся по-русски вполне правильно; брошюра его, однако, называлась «Глумкая плешть» и написана была, если автор не врал, на подлинном диалекте Брянской губернии. Ять не стал даже пролистывать новое приобретение, отложив наслаждение до вечера. Взгляд его скользнул по синим обложкам «Французской библиотеки» в издании Миронова – в пятнадцатом году все принялись издавать союзников: Вольтер, Дидро, Марат… Вдруг он вздрогнул: последним в этом славном ряду лежал толстый том Луазона.

– Сколько? – спросил Ять, указывая на книгу загадочного мыслителя.

– Две тысячи за все, – твердо потребовал старик.

– Мне все не нужно, только это…

– Вразброс не продаю.

– Пятьсот за одного Луазона, – предложил Ять безумную сумму. Ему казалось, что в томе Луазона ждет его разгадка всех тайн, в том числе и собственной судьбы; таинственный философ, словно лейтмотив, сопровождал его жизнь с того самого дня, как он впервые явился к Чарнолускому с проклятой идеей вспомоществования профессуре.

– Семьсот, – высокомерно отозвался старик.

Ять не стал спорить, отвернулся и пошел прочь; как всегда, отказ от борьбы сработал верней борьбы.

– Шестьсот, – крикнул старик вслед.

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×