огромное пятно в памяти, и он сам предпочитал до поры не трогать его. Милосердный Клингенмайер упорно прерывал любые разговоры на эту тему: не знаю, помилуйте, о чем вы? Ять читал газеты – и не находил в них ничего; да и газеты были такие, что читать их он почти не мог. «Путь» закрыли, «Речь» не возобновляли, «Знамя труда» уничтожили после таинственных событий в Кронштадте, о которых он знал мало – да и никто не знал достоверно. Собственно, он и не жил в то холодное лето. Жило его тело, словно радовавшееся тому, что разум спит. Оно могло теперь вдоволь наслаждаться скупым теплом, лиственным шумом, чахлой зеленью, каждым куском черного хлеба с вкраплениями жмыха, – и если прежде солнце, еда, запах мокрой пыли будили его мысль и питали ее, то теперь, напротив, все поспешно восстанавливаемые силы уходили только на то, чтобы не помнить, не думать, замкнуть слух.

Теперь он вглядывался в дома, в узор ветвей, трещины коры, в блеклые городские левкои, в медленно разрушающуюся Петроградскую сторону, в ржавые трамваи, так и стоявшие без движения в своих тупиках; люди редко занимали его. Он ходил по городу, как тень, и чувствовал себя почти незаметным. И на него в самом деле никто не смотрел, а кто замечал – принимал за солдата. Едва отросшие волосы, обвисшие усы, черное пальто, явно слишком широкое для него, словно только что по возвращении с фронта купленное на Сенном, а то и снятое с позднего прохожего, – так; выглядели многие в Петрограде восемнадцатого года; и его не трогали потому, что все самое главное с ним было уже сделано. Так он чувствовал. Что-то, составлявшее собственно Ятя, что-то, отличавшее его от прочих и делавшее повсюду изгоем, во время болезни умерло. Есть одно, что в ней скончалось безвозвратно. Эти строчки он помнил, но о чем там речь – толком не понимал.

Дело было еще и в том, что он давно не писал, а сознавал себя, только когда исчезал мир вокруг и оставалось лишь его сознание, ничем не стесненное, хранящее в себе память обо всем, что было и будет; а быть может, это и не было его умом, ограниченным и робким, а неким вселенским разумом, приобщение к которому всякий раз наполняло его силой и счастьем. Но теперь писать было незачем, – а в самой темной глубине рассудка жила уверенность в том, что писать ему теперь почему-то нельзя, он лишился этого права и должен его заслужить заново.

Как все люди ограниченного ума, он сделался в эти летние месяцы необыкновенно хитер; эта хитрость подсказала ему, что надо пойти в свой прежний дом и попытаться устроиться на жительство, – теперь, когда что-то главное погибло в нем или по крайней мере затаилось, его могли и принять. И темная, подспудная догадка его не подвела: товарища Матухина сместили; Матухин поселил в третью квартиру толпу своей родни, без всяких оснований уплотнив хозяйку скромного притона мадам Чальскую. К Чальской хаживали не только матросы, но и кое-какие совслужащие и даже первый заместитель руководителя секретариата Смольного. Обо всем этом Ять узнал со слов дворничихи, вселившись в свою квартиру и поделив бывший кабинет с одиноким столяром. В самом деле, стеснять Клингенмайера он не имел больше никакого права – тот и так выхаживал его два месяца, как ребенка. Сам собой решился и вопрос о работе – в городе возникло бесчисленное количество канцелярий; Мироходов прислал за Ятем младшую дочь (слава Богу, он знал его адрес) и пристроил его в странную контору по учету свободного жилья. Таких контор возникало и лопалось бессчетное количество, и каждая умудрялась убедить Апфельбаума или его многочисленных замов в своей насущной необходимости; одна учитывала всех бродячих собак города, другая – бездомных питерцев, третья – больных. У истоков всех этих контор стояли безработные петроградские интеллигенты, торговавшие единственным своим товаром – умением пустить пыль в глаза, имитировать деятельность на пустом месте и составить наукообразный документ даже о состоянии городских мостовых.

В сентябре приват-доцент Зудов прислал к нему сестру милосердия с запиской, в которой содержалась просьба явиться для важного разговора, – речь идет не о здоровье матери, добавлял заботливый Зудов, но возможны некоторые перемены в судьбе Лазаревской больницы. Ять пошел, впервые с момента выздоровления всерьез занервничав; Зудов у себя в кабинете сообщил ему, что гельсингфорсская клиника, в благодарность за независимость, дарованную чухонцам, готова принять у себя несколько десятков лазаревских больных, да и ему обещана ординатура. Поскольку в Петрограде с продовольствием в любой момент может стать хуже, да и война подступает, целесообразнее перевезти больных туда, где наверняка сытнее и спокойнее; требовалось письменное согласие Ятя как единственного родственника, и он после недолгого колебания это согласие дал. А уже через неделю он на Финляндском вокзале провожал странный поезд, отправлявшийся в Гельсингфорс.

Это был единственный поезд, вышедший из Петрограда в Гельсингфорс осенью восемнадцатого года: дачный, с сидячими местами – желтыми деревянными скамейками, изрезанными вдоль и поперек: кто бранился, кто оставлял по себе единственную память, начертав имя, – но имена звучали как ругательства, а ругательства выглядели как имена. Кучка сумасшедших под дождем пугливо жалась на перроне, толстуху- жену провожал иссохший до прозрачности муж, который все встречался Ятю в коридорах, прочие уезжали без провожающих. Почти никто не понимал, зачем везут, куда везут, – только одна старуха вскрикивала по временам: «Маменька! Маменька!» Эта понурая толпа, не чувствовавшая перемены своей участи и потому не сопротивлявшаяся ей, что-то напомнила Ятю – но душа тотчас отдернулась, словно от ожога. Мать встретила Ятя равнодушно, спросила, как дела в «Глашатае», и лишь перед тем, как войти в вагон, обняла с неожиданной силой.

– Витечка, – прошептала она

Но и после этого, проведя бессонную ночь, мучительно пытаясь вспомнить, в чем причина его нынешнего равнодушия и этой ледяной заторможенности, – Ять не приблизился к разгадке. Память вернулась к нему странным образом, в ноябре, когда отгремела и отгуляла демонстрация по случаю первой годовщины революции. Смотреть шествие на Невском он не пошел, а дворничихины дети рассказывали, что какие-то танцоры кружились, кружились – ажно голова кругом, – а потом еще какие-то плясали почти голыми, один срам, но завлекательно. Даром что холодрыга. Ять любил дворничихиных детей, рассказывал им о кораблях, о путешествиях – он кое-что помнил, да многое и перечитал, не без опаски беря книги из собственной библиотеки, словно и они давно были чужими. Эти-то дворничихины дети принесли однажды с улицы голодного котенка – Ять налил ему в блюдце кипятку, пробовал накормить хлебом, но тут явился столяр и заорал, что котов не потерпит, утопит в ведре сию же минуту, только котов ему и не хватало. Он и так непрерывно притеснял Ятя, отвратительно храпел, хамил, однако именно скандал из-за котенка оказался последней каплей: Ять, вместе с памятью утративший и всю интеллигентскую робость, взял столяра за грудки и пригрозил как следует отмутузить. Тот не поверил, и обещание пришлось сдержать: столяр оказался хлипкий, истощенный, а Ять, хоть и не силач, все-таки до тридцати трех лет питался прилично. С этого дня столяр притих, и через три дня котенок подох сам, без постороннего вмешательства.

Отчего-то это крошечное горе, вполне ничтожное на фоне революционных бурь и утрат, произвело на Ятя впечатление необычайно тяжелое: даже убив в себе что-то, отличавшее его от других, он так и не превратился в человека, с которым можно жить. Это касалось всех – женщин, детей, котов; все происходило из-за него – и смехотворная, выдуманная вина (плохо кормил, плохо обогревал) разбудила большую, настоящую. Он так перепугался, что даже закурил в кухне – раньше курил у себя дома, где хотел, но теперь приходилось выходить на лестницу: новые жильцы обожали порядок. Он понял, что с самого начала помнил все, – только не называл вслух, не решался признать; и прежний ужас накатил на него с новой силой. Он сжал свою несчастную голову, пытаясь снова заглушить память, – но теперь заглушить ее не смог бы никакой тиф, ни жар, ни самая бездарная работа, ни многочасовые шатания по опустевшему Питеру. Он был Иуда, предатель, отправивший мать к чужим людям, за границу, куда ему самому никогда не будет ходу; упустивший любимую, отдавший свой дом захватчикам, без боя сдавший страну… До утра он не сомкнул глаз, а утром, под ледяным дождем отправившись на службу в тайном намерении истязать себя до последнего, узнал, что контора их разогнана, – словно, вспомнив все и вернувшись к себе прежнему, он

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×