– Игорь, что там можно смазывать?
– То, что ты чуть не оторвала. Она же только с виду монолитная.
– А как ты в темноте?
– Милая, – сказал Игорь, высокомерно оборачиваясь в дверях, – я ее с завязанными глазами собрать- разобрать могу, как у вас в армии – автомат Калашникова. Ты имеешь дело со спецом третьей категории.
– А почему третьей?
– Потому что четвертая только у спасателей, – бросил он небрежно, взял фонарик и удалился в сарай, оставив Катьку в комнате.
Обстановки было мало – платяной шкаф, кровать, старая тумба с деревянной шкатулкой. Шкатулка вся потемнела, но на ней еще была различима инкрустация – виньетки, гибкие лилии, ранний модерн. Катька очень любила вещи этого времени, да и само время любила, хотя несколько стыдилась собственного дурновкусия: Тулуз-Лотрек, Бердслей… Для художника пристрастие к этому стилю было чем-то вроде дилетантской любви полуинтеллигентных девушек к серебряному веку, о котором они понятия не имели. Серебряный век был прежде всего эпохой махровой пошлятины, и Бердслей был пошлятина, но тут уж Катька ничего не могла с собой поделать. В конце концов, куда большим моветоном было превозносить Филонова или утверждать, что нет никого выше Ван Гога, вот там живопись, а все остальное литература. На их курсе в полиграфе были такие гении, пускатели пыли в глаза, – рисовали они, как правило, очень посредственно, но трудоустроились исправно, ибо умели себя подать. Катька понимала, что лазить в шкатулку нехорошо, – но ведь это, в конце концов, не игоревы вещи и не его дача; будь тут что-то секретное – он бы вряд ли оставил ее наедине с ними. Она бережно сняла тяжелую шкатулку с тумбы, поставила ее на пол около печки, уселась рядом и открыла.
Там могло быть что угодно – пожелтевшие лайковые перчатки, засушенный цветок, рукописная, в красном кожаном переплете книга, дающая полную власть над миром, – но шкатулка вековой давности была битком набита письмами позднесоветских времен. Это были хорошо сохранившиеся, не слишком затрепанные – их явно перечитывали нечасто – письма семидесятых и восьмидесятых годов, с советскими марками, не наклеенными, а так прямо и напечатанными на конвертах: спутники, рабочий и колхозница, день космонавтики, почта СССР. Некоторые конверты были без марок, со штампиками, – письма из армии. Много писали из республик – у Николая Медникова и его родни было страшное количество друзей, и было даже одно письмо из Венгрии – его получил старший сын Медникова, учась в шестом классе, от девочки из Будапешта, из школы номер семь, девятнадцатой по списку в своем классном журнале: она писала в Москву, в седьмую школу, в шестой класс, девятнадцатому по списку, которым и оказался Медников. Ничего о своей жизни она сообщить не могла, кроме того, что хочет иметь друга по переписке. Удивительное дело, все советские люди хотели иметь друга по переписке. Они писали очень много писем, подробных и совершенно бессодержательных. Нынешние люди тоже все время обменивались информацией – посылали ничуть не более осмысленные СМСки, главным мессиджем которых была сама способность послать СМСку, некая причастность к племени современных, мобильных людей, всегда досягаемых друг для друга, – но тут было нечто иное, и Катька не могла пока разобраться, в чем разница. Преобладали поздравления – люди семидесятых годов беспрерывно поздравляли друг друга, у них была для этого масса поводов, и первое мая, и первое сентября; один родственник был инвалид – кажется, полиомиелитный, в письмах он не сообщал о своем уродстве, – но писать ему было трудно, и он чертил линеечки. Эти поздравления, с линеечками, ничем по тексту не отличались: он всегда сообщал, что у него все в норме (слово «нормально», чересчур длинное, было для него, наверное, трудным). Дружный хор Медниковых поздравлял друг друга, и в этом хоре пищал одинокий инвалид: поздравляю, желаю вам здоровье, счастье, и чтобы все было как вы себе сами желаете. Все в норме! Еще один родственник, из Курска, все новогодние поздравления заканчивал фразой «А годы проходят – все лучшие годы!!», всегда с двумя восклицательными знаками; это был у него, должно быть, ритуал – написать эту фразу и пережить следующий год, – колдовство действовало до восемьдесят второго, и горько было видеть, как в каждой следующей открытке все больше дрожат буквы и все пышнее становятся росчерки, словно крича: худо, худо, все хуже! Катьке представился улыбающийся старик, его дрожащее лицо и дрожащий голос. Друзья из Киева – Чурилины, у которых Медниковы ежегодно гостили на Седьмое ноября, – излагали новости из жизни вовсе уже неведомых Люды, Оли, Гриши, Николая и Оксаны, – понять, в каких отношениях они находятся, было невозможно; правда, потом Оля с Николаем развелась и выпала из поля зрения киевских друзей, а Николай, погоревав, привел Клаву, хорошую женщину, хотя уже и с ребенком. Этот ребенок Саша пошел потом в армию, и почему-то тоже прислал одну открытку из Томска, куда теплолюбивого украинца заслали во времена пресловутой экстратерриториальности, – нельзя ведь было служить ближе, чем за шестьсот километров от дома, не то сбежишь, да и вообще мысли будут не об службе. Странно, что Саша, едва знакомый с Медниковыми, решил им вдруг в восемьдесят шестом году написать. Вероятно, ему совсем не с кем было переписываться, а может, очень одиноко было в Томске, так что он цеплялся за любую связь с прошлой жизнью; письмо было датировано пятнадцатым апреля, аккурат за неделю до того, как катастрофа опять и надолго стала постоянным фоном жизни. Чернобыль Катька уже немного помнила, – мать объяснила ей, что в Киеве и вокруг него воздух отравлен и что это как бомба; помнится, Катька даже обустроила подкроватное убежище, на случай, если и в Брянске случится подобное. Брянск потом считался частью чернобыльской зоны, но трехголовые одуванчики не выросли, только отец с матерью накупили красного вина – говорят, необходимо, – но передумали и пить не стали, отложили до Новогогода.
После Чернобыля Чурилины некоторое время не писали, опасаясь, видимо, доверять бумаге подробности бедствия; один раз только упомянули мельком трехголовые мутанты-одуванчики, выросшие на киевских газонах. Переписка слабела, три года спустя затухала, и этому не было рационального объяснения: Медниковы еще не состарились, киевские Чурилины тоже, все были полны сил, дружило уже следующее поколение, – но из страны словно выкачали воздух, и связи упразднились. Странным образом пропала среда, разносившая звук, – как будто существовать она могла, только настаиваясь до желейной вязкости в наглухо замкнутом пространстве. Медниковы, Чурилины, Шалтаи, Горяниновы, Сомоновы, Бухтины больше не были нужны друг другу, у них не было необходимости посылать друг другу сигналы – жив, здоров, поздравляю с Первым мая! И дело было не в том, что жизнь стала чудесной и безопасной, а стало быть, отпала и необходимость сигнализировать о своей живости-здоровости; она как раз стала непредсказуемой, холодной, опасной, и в ней Бухтиным уже не было дела до того, благополучны ли Шалтаи. Судя по переписке, тогда все время ездили друг к другу и ходили в гости; была тьма общих воспоминаний и ритуалов – именно тьма, Катька ясно видела эту уютную тьму с посверкивающими в ней маячками: вот Киев подмигнул, вот Красноярск откликнулся… Переписка была одним из бесчисленных сложных обычаев этой затхлой, устоявшейся и насквозь ритуализованной жизни: гостей полагалось принимать так-то и так-то, иметь то-то и то-то, на дачу выезжать в определенное время и в определенное же возвращаться в город, – ритуалами была пронизана жизнь в любой угасающей стране, соблюдение их становилось важнее смысла, и вместо связи, долженствовавшей съединять в монолит всех граждан небывалого общества, остались письма. Революция, как всегда, первым делом отменяла ритуалы, – новые до сих пор не наросли, и потому- то Катька всегда чувствовала свою жизнь немного безвоздушной, а себя саму – ходящей по очень тонкой пленке, под которой воет бездна.
Медниковы писали друг другу отовсюду – кроме, слава Богу, тюрьмы, куда никто из них не попадал. С курорта от жены Медникова, выехавшей в Мисхор с сыном, следовали подробнейшие отчеты о погоде, температуре воды, ценах на фрукты (все было лучше, чем в прошлом году в Туапсе). Потом прибавились письма из Мисхора от квартирной хозяйки, с которой Медниковы подружились за время съема квартиры: тут