как и насчет личности папы, или дяди Рори, или тети Фионы, или Даррена Уотта. Мир прост и в простоте своей жесток. Продолжения не следует. И если поверить в это, жить будет легче, как это ни парадоксально. Продолжаемся мы в своих детях, в своих трудах и в памяти оставшихся на земле. Мы продолжаемся в прахе своем, в тлене своем. Хотеть большего – это даже не наивность, это трусость. И это – тупик. Смерть – перемена. Она дает новые шансы, новые вакансии, новые ниши и условия. Ошибка считать, что она отбирает все.
Вера, будто мы каким-то образом перейдем в иной план бытия, либо сохранив при этом свою личность, либо превратившись в нечто совершенно иное,– это, скорее всего, дань нашей эволюционной целеустремленности и животному инстинкту выживания, а ни в коем случае не плод нашей мудрости. Если же рассматривать интеллект, памятливость и сообразительность как некую сверхценность, достояние не индивидуума, а общества, то перспектива неизбежной смерти уже не покажется индивидууму страшной и он сможет хладнокровно подготовиться к своему концу и встретить его достойно. А притязать на суетную и бессмысленную послежизнь в суетном и бессмысленном раю – что это, если не верх эгоизма?
Волны набегали на утесы, разбивались и отступали. При ударах на миг рождались фигуры – живые, неистовые,– но тут же стирались, растекались, растворялись.
И мне казалось тогда, что все очень просто: жизнь отдельного человека – это всего лишь жизнь отдельного человека. Правильно считал отец: нет в мире справедливости и несправедливости. Дела земные останутся на земле, ибо это лишь творения разума и рук человеческих. И у Даррена, и у моего отца, и, может быть, у Рори хватало великих замыслов – сколько путей еще не пройдено, сколько еще не взято и не отдано,– и это, конечно, увеличивало нашу скорбь, скорбь живых, но никоим образом не могло служить аргументом в пользу загробного существования. Эти люди были с нами, а теперь их с нами нет. Вот и все.
Да, мой отец был прав насчет моих переживаний из-за смерти Даррена Уотта. То была просто обида капризного ребенка на мир. То была злость пополам со скорбью – слишком уж рано ушел из жизни Даррен и к тому же сделал это так неуклюже, так неэстетично: разбиться о мусорный бак, ну что за нелепость? Да как посмел мир так поступить со столь неординарным человеком? Да как он посмел вот так вот запросто взять и стереть с лица земли моего друга? Несправедливо!
Конечно несправедливо. Но к делу это никоим образом не относится.
Итак, мой старик был прав, а я ошибался. А теперь я взялся за ум. Может быть, он это предвидел? Было бы неплохо.
Но что, если он сходил в свою могилу (через могилу Макдобби), успев поставить на среднем сыне крест как на суеверном недоумке? Это было бы плохо. Хуже некуда. Но все равно уже ничего не исправишь. Все кончено.
Я повернулся и ушел. В тот же день отправился обратно в Уллапул через Сторноуэй. На борту парома стоял у борта и смотрел на бегущие навстречу волны, пил кофе из пластиковых стаканчиков и ел жирные пироги. Вспомнил, как мы однажды, много лет назад, проплывали здесь с мамой, Льюисом и Джеймсом и за кораблем погнались дельфины.
Шесть часов спустя я был уже в Глазго.
Спалось мне в ту ночь прекрасно.
Воскресным вечером мы с Эшли Уотт двинули в знакомый ресторан «Анаркали», там заказали практически то же, что и в тот летний вечер, когда погиб мой отец. Но на сей раз нам было не так весело, и Эшли не облила меня бренди, а я не вел себя как последняя дырка в заднице. Я просто сидел и говорил о прошлом и о будущем и при этом не знал, плакать мне хочется или смеяться, ведь я так рад встрече с ней, но завтра она отправится в далекий путь, полетит через широкий океан, на который я смотрел вчера. Эшли сойдет с самолета в Канаде и, может быть, останется там насовсем, а я даже не смею спросить, есть ли в ее жизни мужчины – впрочем, от Дина знаю, что парень, с которым она улизнула в новогоднюю ночь, уже утром получил отставку.
И я по-прежнему не знал, можно ли рассказать ей о своих чувствах. Ведь она собирается улетать, и как я смогу признаться ей сейчас в любви, если еще ни разу в жизни никому не признавался? Почему до сих пор молчал, спрашивается, и только теперь, накануне ее отлета, говорю? Чтобы в койку затащить? Остался только один драгоценный вечер, а я его рискую испортить. Рискую ее смутить, оскорбить, обидеть до глубины души – а мне ведь ни то, ни другое, ни третье совершенно ни к чему. И при всем при том я отдавал себе отчет, что в прошлом, несколько месяцев назад, было подходящее время и подходящее место. Если бы я тогда признался Эшли в любви, это выглядело бы абсолютно естественно. Но в той горячке, в той сложной круговерти событий – да плюс моя нерешительность, медлительность и невнимательность – я упустил момент, и с тех пор он ни разу не повторился.
И вот я сижу в ресторане напротив нее, гляжу в отблескивающее при свете свечи лицо с нежной кожей, длинным тонким носом, улыбающимся красным ртом (нос и рот – ну в точности восклицательный знак) и сгораю заживо в серых искрах ее глаз.
Мы вышли в холодную мартовскую ночь. Было сыро, отсвечивал мокрый асфальт. Эшли на ступеньках подождала, пока я надену папино наследство: твидовое пальто. На ней были черная юбка и старая куртка флотского покроя с завернутыми обшлагами – я ее помнил еще с похорон бабушки Марго. Опираясь на перила, Эшли смотрела, как я застегиваю поднятый ворот. Левая ее нога щелкала то носком, то каблуком, будто аккомпанировала песне, которой я не слышал.
Я, поправляя воротник, посмотрел на постукивающую туфлю.
– Морзянка?
Эшли отрицательно покачала головой, длинные светло-каштановые волосы рассыпались по темным плечам.
Мы в обнимку спустились с крыльца.
– Как тот фильм называется, где чечеточник выстукивает кому-то оскорбление? – спросил я.
– Не знаю.– Эш и на ходу постукивала туфельками.
– Может, «Мертвецы не носят шотландку»[113]? – почесал я в затылке.
Я не надел перчаток, а потому чувствовал ладонью тепло через куртку Эшли. От нее пахло духами «Самсара». Это что-то новенькое, подумал я.
– Возможно.– И она рассмеялась.