говорил: наш юрисконсул. И посвящал Лопатина во все детали своих изобличительных конструкций. Прав Пастернак: старик могучий.

В Кави, в палаццо, у Амфитеатровых, Лопатина одолевало желание России. К тому ж кончался срок, который запрещал селиться в двух столицах богоспасаемой империи. «Не уезжайте», – повторял Амфитеатров.

Светло пылало лето, последнее перед войной. Мир мирный догорал. Горячим камнем пахло, иодом моря, цветами Юга. И мягкой, мелкой белой пылью. Она дарила мне евпаторийское: Левонтий, мой приятель, остановил телегу; сидим мы, свесив ноги, и режем дыню ломтем, словно каравай, и эту сладость, эту мякоть присаливаем крупной солью, а маленький трамвайчик бежит, звеня, к лиману. Ты дышишь томно; тебе истомно, как и там, в лиманах тяжелых, тусклых, как тузлук. А здесь, в прохладнейшей тратории, здесь тоже древний запах, но это не тузлук, а молодое виноградное вино. Ах, трактирщица Мария! Какая роскошь форм, и этот блеск двойной и слитный – улыбки, взора. Ей симпатичен этот русский. (А что! – ему всего-то ничего, под семьдесят). Ах, боже мой, Мария, она подобна той, что тыщу лет назад Лопатина пустила на ночной постой, – в разбитых башмаках и без гроша в кармане он питерский студент, спешил на помощь Гарибальди.

«Не уезжайте», – повторял Амфитеатров. Лопатин хмурился: «Прощай же, море, не забуду…». И смеялся: ох, это «же», но Пушкину дозволено и «же». Амфитеатров гнул свое. Но знал ответ: как ни тепло чужое море, как ни красна чужая даль, не им поправить наше горе, размыкать русскую печаль.

Уехал. И жил до самой смерти на Петроградской, у речки Карповки, в том доме, который назывался Домом литераторов, весьма приличная общага.

* * *

Прельщая поэтессу, поэт говаривал, прелестно запинаясь: «А в Переделкине метет метель от Блока». И записал, не запинаясь: какая музыка была, какая музыка играла. С надменною улыбкой ответил Блок: музыка революции. Лопатин смерил их обоих взглядом. Каким-то новым, что ли; во всяком случае, не прежним, не кавийским. Пристальным и ярким; хотя и яркий, но словно бы издалека, есть интерес, но вроде бы натуралиста; взгляд «лабораторный».

Какая музыка играла? На слух Лопатина, свистящая и сипловатая. Не дымоход ли выстуженной печки – худо топят в Доме литераторов. Иль ветер в подворотне лижет наледь, помойные подтеки – ведро выносят старики, нет дворника. А может, это скрип баржи на Карповке, остался мертвый, мерзлый остов – все разобрали на дрова… На слух Лопатина, совсем другое. Он сумрачно спросил: «Откуда флейточка?» Она ответила: «Я не от Генделя, а я от Гегеля».

Мы диалектику учили не по Гегелю. Нам не дано расслышать флейточку иронии Истории. История мудрена, но не мудра. Ее ирония ест душу, словно ржа иль кислота. Такая вот, представьте, флейта. Какой, к чертям, ноктюрн? Дом литераторов без водосточных труб. Их сперли повелением Ивана.

Вам слышится – Наины? Э, звали ее Маней; кликухою – Хипесница. Тогда в сей термин вкладывал глубокий смысл народ-языкотворец: способности мадамов и девиц в ощип пускать любовников. Не думайте, что г-жа Хипесница была скандальной, вздорной бабой. Напротив, ласковой, заботливой. Без лести преданной Ивану. Тот прозвище имел не шибко величавое – Окурок. Не ухмыляйтесь: славный взломщик несгораемых шкапов. Недавно – по амнистии – отпущен из централа, явился в Петроград, заре навстречу. И записался, губа не дура, в анархисты. Привлек Хипесницу, она сложила губки бантиком. И зажили они у Кошкина, на Карповке, в игорном заведенье «Монте Карло», в соседстве с Домом литераторов. Так литераторам и надо, они боролись за свободу. Съезжалась в «Монте Карло» идейная братва. Как пули в ленту пулемета «Максим», она всего Кропоткина вложила в формулу максимализма: Пусть Все Творят Всё, Всё!!!

Тогдашняя братва, включая чистокриминальную, она ведь нынешним-то не чета – умела чтить авторитеты фраеров. Снимала шапку, встречая нашего Лопатина – прогуливался он у речки Карповки. Так и матросы. В Кронштадт-то Герман Александрович не ездил, как бабушка Брешко-Брешковская, но на петроградских митингах доказывал бесстрашно необходимость победить германца, а власть Советов освободить от большевистской власти. Сходило с рук, не трогали и пальцем, он – дед всей нашей революции. Не всей, положим. Отнюдь не всей. Но дед, и, значит, не замай. И после митингов их устроители в бушлатах входили, словно в гавани, в особняки на Сергиевской, располагались, как Иван Окурок, а следом на пролетках ехали хипесницы – артисточки кордебалета. Им говорили влажно: эх, барышни-красавицы, учите-ка нас танцам. Такие вот ноктюрны по ночам в соответствии с французским nocturne, то есть ночной. В ночах постреливали, как спросонья, патрули. В ночах и днях смердели, фыркая, бронемашины. Ружейным маслом пахло, плясала на аркане вошь тифозная. Пороша порошила, забеляя пудрой тоненький ледок. Барыня в каракулях – бац! – растянулась. Дед всей революции взмахнул отчаянно руками – грохнулся. Салопница-старушка на него серчала: «Ханжи хватил! Теперича лежи, покамест не поднимут». «Голубушка, – взывал Лопатин, – ты б мне хоть палку отыскала». – «Еще чего, нашелся мне: голу-у- бушка», – но трость нашарила, вручила, выручила. «Ну, ну, – сказала мирно, – ты, батюшка, гляди вострей».

Куда он шел? Сидел бы дома. Вот-вот, сидел бы дома. Уж пятый год свой дом. Литературным фондом отдан переводчику Лопатину. До дней последних отдан. И, стало быть, законный, свой. А то ведь как лет пятьдесят? То долговременный казенный, то среднесрочный наемный угол. А этот… Гостей встречая, приговаривал, оглаживая бороду, степенность напуская, – вот смотрите-ка: стол у меня для письменных занятий, ящички удобные, полка книжная без траурной тафты, окно на Карповку, она весной приванивает донным отложеньем, но все же воды, движенья чающие. А во дворе – садик, пусть и размером Шлюшинский, зато уж дальше – сад Ботанический. Нет, что вы, ничего не нужно, все есть. И зала библиотечная, и газеты все, чего еще человеку, получающему пенсию. Ну, конечно, не больше, чем конторская барышня, так барышне-то многое нужно, а мне ни-че-го. А на столе для письменных занятий фотографический портрет матери его сына Бруно; давно развелись, еще до Шлюшина, в Лопатина и после Шлюшина влюблялись, а он ее всегда любил и не любил, коль спрашивают: «Герман Александрович, кто это?». Отвечал принужденно, нехотя: «Так, красивая женщина, приятно взглянуть». Никому не говорил, что красивая женщина – практикующий врач в петроградском номерном военном госпитале, нет, не говорил. И, кажется, никогда не встречался. А сын Бруно, навещая, рассказывал обо всем, только не о матери.

Ему советовали: Герман Александрович, вы бы мемуары написали, вы целая поэма, видели всё и вся, куда только судьба-то не бросала. Нет, право, пишите, все ваши друзья-товарищи шлиссельбуржские, чуть не все уж издали, а вы нет да нет… Он приступал не однажды, но каждый раз испытывал почти физическую боль прожитого и пережитого, а вместе и то чувство деликатности, любви к ушедшим, когда боишься оскорбить их, безответных, чем-то несправедливым, не так понятым или вовсе не понятым, потому что ты не всеведущ, не всепроницателен… Но вслух: о чем мне писать, что уж я такого видел? Вот если б генералом был… Братья его, государственного преступника из первых, в генералы вышли, Смерша не было, парткомов не было, бдительности не было, вот они и в генералы вышли, пока он шлюшинским 26-м номером числился… Нет, генералом он не был, а имел в виду одного из славных екатерининских орлов. Тот генерал объявил: сажусь писать мемуары. Спрашивают: ты-ы-ы? А что ты, братец, видел? Отвечает: да я видел такие вещи, о которых вы и понятия не имеете. Приятели брови поднимали. Объяснял горячо: да начать с того, что я видел голую жопу государыни!..

Куда идти? Сидел бы дома. Да, под заботливым присмотром Софьи Александровны. Он ей сочувствовал – достался «Пресловутый», всю жизнь от страха за него мрет сердце. «Пресловутым» звал Герман

Вы читаете Бестселлер
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату