теперь…
— Да ладно, — беспечно отмахнулся Гурьев. — И посерьёзнее тебя персонажи оттопыривали щёки и надували жилы на лбу, толкуя о торжестве великих идей, ради которых никакой крови не жалко. Почему ты из Директории ушёл?
— А ты бы видел, что они там творили, — побагровел Чердынцев. — Пороли народ деревнями! Казаков! Это казаков-то?! Хлеб отбирали! Заложники! Белое дело, — он усмехнулся зло. — Кто же так закон и порядок наводит?! Да и вообще. За старое взялись. Солдат по зубам, мобилизация… Голубая кровь, белая кость. Тоже мне! Просрали Россию, всё за своё держались, за старое! А ему не было уже хода, некуда было дальше на старом, понимаешь?! Я же помню, как меня в гардемарины брали. Сколько Беклемишеву порогов обивать пришлось. Рылом не вышел. Думали удержать. Ты не помнишь, а я многого не понимал тогда. И сейчас далеко не всё понимаю.
— Это правильно, капитан. Не всё.
— Погоди, — Чердынцев налил себе и Гурьеву, прежде чем поставить бутылку на стол, зачем-то посмотрел её на просвет. — Это всё ерунда. И она там оставалась. Уже у красных в тылу. Я тогда не думал о красных и белых, понимаешь? Я о ней думал. О том, что я ей обещал. На целом свете одна-одинёшенька. А красные-белые… Ерунда это всё, Яков. Теперь – ерунда, понимаешь?!
— Понимаю, — Гурьев оценивающе – снова, как будто впервые – быстро и коротко взглянул на Чердынцева. — Знал бы ты, как я тебя понимаю, завыл бы. Значит, Дарье ты так ничего никогда и не говорил?
— Говорил – что?
— Про царскую кровь, капитан. Про царскую кровь.
— Что я, психический?!
— Есть немного, — кивнул Гурьев. — А что говорил?
— Ну, что. Да ничего, в общем, не говорил. Говорил, что из Питера. Про дворян. Рассказывал. Про жизнь прежнюю. Немного. Ну, вообще. Осторожно, сам понимаешь. Да и всякого в ней, в той жизни, хватало! Как в любой. Как всегда. Да что я, ненормальный?! Она бы меня первая психом сочла бы!
— Ох, нет, Чердынцев, — Гурьев покачал головой. — Нет. Она не такая. Я, когда впервые твою дочь увидел, сразу понял, что дело нечисто. Но такого?! Такого я даже вообразить себе не мог. Я точно ведь знал, что их всех убили. Этот подонок так гладко рассказывал.
— Кто?! — взвился Чердынцев.
— Кто, — усмехнулся Гурьев. — Ермаков, кто.
— Какой… Какой ещё Ермаков?! Ермаков?
— Один из этой весёлой компашки, — Гурьев снова наполнил рюмки. — Из расстрельной команды. Очень любил в картишки. Проиграл мне историю. Я тогда тоже мальчишка ещё был совсем, но уже жутко любопытный. Как он рассказывал! Они пьяные были все, капитан. Причём настолько, что вообще плохо соображали, на каком они свете. Ну, понятно, — такой ужас на трезвую голову утворить довольно сложно. Так что я всю повесть знаю в подробностях. Думал, что знаю. А оно видишь, как оказалось. Куда меня колечко-то завело.
Да, подумал он, действительно – завело колечко. Завело всё, закрутило. Когда б вы знали, дамы и господа, из какого ничего вырастает нечто. Кольцо принёс Городецкий в самом начале тридцать седьмого. Буднично – принёс, положил на стол. Вот, мол, забирай. Обещал, что найду – нашёл. Что сделал Городецкий с Глебушкой Бокием, чтобы тот отдал кольцо, Гурьев никогда Варяга не спрашивал. Ну их, всех – к бесам. Которых они вызывали. Всё надеялись раздуть пожар мировых революций. А хоть и с бесами – что с того?! Вот вам пожар. Получите и распишитесь. Сами сгорели – без остатка. Так всегда бывает с теми, кто путается с бесами. Потому что бесы – они только всё путают. Ничего не могут больше. Совсем ничего.
— Какое ещё колечко?!
— Потом, Михаил Аверьяныч, потом. Не всё сразу. Я дочку твою увидел и стал сразу вспоминать, на кого она так похожа. Всё думал, думал, — на кого же она так ужасно похожа?! А потом вспомнил.
— Ты… Ты что?! Ты… Ты её – видел?!
— Моя мать была сестрой милосердия в госпитале Александры Феодоровны. Я её видел, да. Конечно. Много раз. Словно солнце проходило по залу… Она со мной даже разговаривала. Леденцами угощала. А я ей карандаши точил. Она письма для раненых писала. Такая… Мне было шесть лет. Это в шестнадцатом. Ей – пятнадцать. Колобок со смехом, — Гурьев вдруг улыбнулся. — Ох, капитан, капитан. Заварил же ты кашу.
— Не может быть, — Чердынцев обхватил голову руками. — Не может же этого быть! Что же это такое?!
— Это? Судьба, каплей.
— А ты ничего… Не перепутал?
— Я никогда ничего не путаю. Иначе не выжить.
— То есть… Всё-таки правда?!
— Правда.
— И как мне теперь с этим жить прикажешь?!
— Ничего, — усмехнулся Гурьев. — Как до этого жил, так и дальше станешь.
— Выходит, что я… А Дарья?!
— Именно так и выходит.
— Тебе Дарья снимок показывала?
— Да. Другие, кроме этих двух, есть?
— Нет. Нет фотографий, — сердито мотнул головой Чердынцев. — Ничего больше нет, представляешь?! Ни в какую не желала сниматься. Никогда. Вот просто стоило только заикнуться! Побледнеет, сожмётся в комочек вся… Я дурак молодой был, Яшка. Не понимал, что мучаю её. Обижался. Ничего больше не осталось. Старым-то снимкам неоткуда было взяться, а новым, — он махнул рукой обречённо. — Ну, не хотела и не хотела, что ж за беда-то такая особенная?! Но меня это страшно задевало. Просто страшно. Я до сих пор не понимаю. Я думал тогда, что она… А, ерунда, знаешь, Яков Кириллович, ерунда это всё!
— Это не ерунда, каплей, — задумчиво проговорил Гурьев. — Вовсе это не ерунда. Я тебе скажу, почему она не хотела.
— Да что ж я, не дурак, догадался, — Чердынцев сжал кулаки. — Она боялась чего-то. Чего?
— Юровский их построил в подвале, сказал, что будет фотографировать. А вместо фотоаппарата достал маузер. А ведь отец, Николай Александрович, очень любил фотографию, много фотографировал, в том числе – семью, жену, дочерей, сына. Вот такой вот ряд воспоминаний, капитан.
— Ах ты, Господи.
— Скажи-ка мне вот что. Английский ты откуда знаешь?
— Выучил, — Чердынцев улыбнулся. — Просил её, чтобы занималась со мной… Она такая терпеливая была, и объясняла всё ладно, и вообще… Я просто хотел знать, о чём она по ночам говорит. Иногда просыпался от её голоса. Лопочет что-то – то по-французски, то по-английски. Больше по-английски почему-то.
— И что? Научился?
— А как же, — Чердынцев опять страдальчески сдвинул брови.
— Всё сходится, Михаил. Всё сходится. Ох, да что же это такое.
— А он… Он где?
— Кто?
— Этот.
— Юровский? Сдох в тридцать восьмом. От язвы желудка. Но ты не переживай, — верхняя губа у Гурьева на мгновение приподнялась. — Их ещё на наш с тобой век хватит. Кровью умоемся.
— И у тебя на них реестрик имеется, — хмыкнул моряк.
— Не без этого, — легко согласился Гурьев. — Но позже, позже, когда время придёт. Ты её любил, Чердынцев?
— Любил? — Чердынцев вздохнул, провёл задумчиво пальцем черту на скатерти. — Я не знаю. Это разве можно словами выразить?! Я был её. Весь. А она была моей. Почему я ей сразу не поверил?! Может,