мог означать опасность упустить богатого клиента. Теперь в их голосах звучали тревога, злость и даже нотки страха, они и пытались к нему подольститься, и вроде бы даже пугали: одному только Небу известно, какие их ждут наказания, если он сейчас уйдет! Они снова стали цепляться за его пальто; он чувствовал мельтешение их маленьких худых телец вокруг, они пыхтели, они лезли, назойливые, как мошкара, решившие не упустить его во что бы то ни стало. Пальцы бегали по нему, как муравьи, — и в самом деле, ему пришло на память вычитанное как-то и осевшее невесть почему: человека привязали к термитнику под раскаленным солнцем, и термиты мигом объели с костей все, вплоть до последнего волокна.
«Нет», — выкрикнул он снова заплетающимся языком; некий абсурдный запрет мешал ему бороться по-настоящему, хотя он прекрасно понимал, что только серия жестоких, всерьез, ударов и может проложить ему дорогу к спасению. (Самые маленькие были и впрямь совсем еще крохи.) Они уже завладели его руками и карабкались теперь на спину — вспышкой нелепое воспоминание из детства о подушечных баталиях в школьном дормитории. Он бешено забарабанил в дверь локтем, и они заголосили пуще прежнего подвывающими голосами: «О эфенди, покровитель бедных, спасение в несчастьях наших…» Маунтолив застонал и дернулся еще раз, но тут же почувствовал, как теряет вертикаль; его нетвердые колени подались, и тут же натиск был удвоен с лихорадочной, торжествующей яростью.
«Нет!» — закричал он отчаянно, и хор голосов ответил ему: «Да. Да, ради Аллаха!» Они ползали по нему в темноте, и несло от них как от козьего стада. Смешки, непристойный шепот, грубая лесть и ругательства громоздились друг на друга в его затуманенном мозгу. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание.
И вдруг все прояснилось — как будто отдернули занавес, — и он сидел за ним сам, рядом с мамой, перед ревущим в камине огнем, и на коленях книжка с картинками. Она читала вслух, а он пытался следить за ней по книге; но взгляд все время перебегал на большую цветную иллюстрацию, на которой изображен был Гулливер, попавший в плен к лилипутам. Картинка была великолепна невероятной тщательностью прорисовки. Герой, с тяжелыми руками и ногами, лежал на спине, накрытый и притянутый к земле совершенно осязаемой паутиной тросов, а люди-муравьи ползали по всему телу, натягивая новые тросы, вбивая колышки так, чтобы любая его попытка вырваться окончилась ничем. Была в этом рисунке злобная анатомическая точность: запястья, щиколотки, шея привязаны намертво, меж пальцами тяжкой руки также набиты колышки, чтобы пришить бечевками каждый в отдельности палец. Тонкие пряди волос туго намотаны на плотно прижатые к земле крохотные брусья. Даже фалды камзола аккуратнейшим образом пришпилены вдоль по складкам. Он лежал, глядя в немом изумлении в небо; широко раскрытые голубые глаза, губы поджаты. Армия лилипутов сновала по телу его с тачками, кольями, мотками веревки; в движениях сквозило лихорадочное возбуждение муравьев, сладивших с большой добычей. И все это время, выходит, Гулливер так и лежал себе на зеленой траве Лилипутии, среди мириад микроскопических цветов, как цеппелин на приколе.
Очнулся он (не имея ни малейшего понятия, как выбрался из борделя), лежа животом на совершенно ледяном каменном парапете Корниш, лицом к рассветному морю; море сонно перекатывало через каменные пирсы пологие холмы волн и текло обратно, захлебываясь в водоводах. Он помнил только, как бежал, спотыкаясь, по кривым темным улочкам, как пересек дорогу и вышел к морю. Бледная, чисто умытая заря занималась над кочковатой серой бездной, легкий влажный бриз принес ему тошнотворный запах смолы и соленой воды. Он чувствовал себя загулявшим матросом, которого забыли на берегу в чужом порту, на другом конце света. Карманы были вывернуты, как рукава, наизнанку. Из вещей на нем остались только брюки да рваная сорочка. Дорогие запонки и булавки для галстука исчезли, бумажника тоже не было. Его невыносимо тошнило. Но, приходя постепенно в чувство, он понял заодно, где находится: блеснул между пальм луч света на куполе мечети Гохарри. Скоро слепые муэдзины выползут, как замшелые черепахи, чтоб вознести утреннюю молитву Богу Единому Живому. Машину он оставил где-то в четверти мили отсюда. Без фески и темных очков он чувствовал себя совершенно голым. Тяжелой рысцой он пустился бежать вдоль каменного парапета Корниш, радуясь, что вокруг нет никого, кто мог бы его узнать. Пустая площадь у отеля только-только продирала глаза с первым утренним трамваем. Трамвай прогрохотал в сторону Мазариты — пустой. Ключи от машины ушли вместе со всем прочим, и ему пришлось решать задачу весьма унизительного свойства, а именно: взломать замок вынутым из туфли супинатором — в постоянном предощущении паники, ибо в любую минуту мог появиться полицейский и задать вопрос, и вопрос вполне законный, а то и свести его до выяснения в участок. Он буквально кипел от презрения к самому себе, от унижения, и еще болела голова, и очень. В конце концов дверцу он взломал и понесся на бешеной скорости — к счастью, в машине остались ключи шофера — вдоль по пустынным улицам к Рушди. Ключ от парадного был также утерян в бою, и он был вынужден взломать запор на одном из окон гостиной, чтобы забраться в дом. Сперва ему казалось: он примет душ, переоденется, заберется в постель и проспит до полудня, но, стоя под горячими струями воды, он понял, что уснуть не сможет, слишком расходились нервы; мысли копошились, жужжали в голове, как пчелиный рой, — какой уж тут сон. Внезапно он принял решение уехать в Каир немедля, прежде чем проснутся слуги. Он боялся, что не сможет смотреть им в глаза.
Он в страшной спешке переоделся, собрал как попало вещи и помчался через город обратно к шоссе, в пустыню, покидая место преступления, словно самый заурядный вор. Он принял решение. Он попросит о переводе немедленно, все равно куда. Он больше не станет тратить время на Египет, страну мошенников и нищих, на обманчивый этот ландшафт, стирающий в пыль воспоминания и чувства, на людей, которые клянчат дружбы и предают любовь. Он даже и не думал теперь о Лейле; она, должно быть, уже ночью пересекла границу. Но чувство было такое, словно ее и не было никогда.
Бензина в баке на обратную дорогу должно было хватить с избытком. Выруливая последний на выезде из Города поворот, он оглянулся, один-единственный раз и с дрожью отвращения, на жемчужно-белый мираж минаретов, вырастающих прямо из озера. Громыхнул где-то поезд, очень далеко. Он врубил на полную громкость приемник, чтобы ни о чем не думать, а просто мчаться по серебристому пустынному шоссе к зимней столице, на юг. Со всех сторон, как вспугнутые зайцы, прыснули по сторонам дурные мысли и некоторое время еще неслись рядом с машиной, будто потеряв от страха голову. Он понял, что дошел до новой внутри себя границы; отныне его жизнь станет складываться совсем иначе. Все это время он был как будто скован, спеленут туго; теперь же цепь распалась. Он услышал мягкий перебор струн, и знакомый голос Города обрушился на него опять, со своей извращенной негой, со страхами и мудростью всех прожитых веков.
Jamais de la vie,
Jamais dans ton lit,
Quand ton cœur se deeemange de chagrin…
Он выругался вслух и вырубил радио, заставил ненавистный голос замолчать и поехал дальше, хмурясь на пробивающийся потихоньку по краю барханов солнечный свет.
Добрался он на удивление быстро и затормозил у посольства рядом со старенькой туристской малолитражкой Донкина, в которую сам Донкин с Эрролом на пару загружали громоздкий скарб охотников- профессионалов — ружья в футлярах, патронташи, бинокли и металлические термосы. Он запер машину и подошел к ним медленно, смущенно. Они оба тут же радостно ему разулыбались, как два майских солнышка. Им нужно уехать в Александрию не позже полудня. Донкин был возбужден и беспечен. Утренние газеты принесли добрую весть: король резко пошел на поправку, и теперь к концу недели ожидается целая серия аудиенций.
«Уж теперь-то, сэр, — сказал Донкин, — Hyp заставит Мемлика шевелиться. Вот увидите».
Маунтолив кивнул механически; новость тускло звякнула, без ясного звука и цвета, без знамений и тайных смыслов. Ему больше ни до чего не было дела, что бы там ни случилось. Его решение просить о переводе, казалось, сняло с него в дальнейшем всякую ответственность в отношении так называемых личных чувств.
Он задумчиво прошел в резиденцию и велел подать себе завтрак в гостиной. Смутное раздражение, но как бы и со стороны. Потом попросил принести персональную вализу, чтоб покопаться в личной почте. Ничего особо интересного он там не обнаружил: длинное болтливое письмо от сэра Луиса, жарившегося счастливо на солнышке в Ницце; сплошь сплетни об общих знакомых, впрочем забавно и не без юмора. И конечно же, старый raconteur [102] не мог обойтись без анекдота под занавес, чтобы закруглить письмо: