и заработал достаточно, чтобы вечером расслабиться. Если повезет и ночью его посетит Муза, то конец недели можно считать удачным. Будет куда выплеснуть переполнявшую поэта энергию. Слишком много энергии – это тоже плохо. Ее потоки устремляются из паха в голову, и тогда начинается самое интересное. Чердак едет, крышу рвет, шифер стреляет…
Музой звали дебелую воспитательницу детского сада ХСМ, с которой
Артемий сожительствовал, правда, изредка – когда от него не пахло дерьмом и его допускали к телу. В остальное время струя не находящей выхода энергии добивала до верхних чакр, что порождало неприятный творческий зуд. Вроде чесотки, только зудело там, где нельзя почесать…
Как это ни смешно, Упадочный свято верил в полезность и нужность самореализации. Ограниченная и туповатая Муза была не в состоянии оценить продукты его душевных терзаний и обычно использовала Артемия прямо по назначению – в классически-незамысловатых позах и без всяких извращений. Того вполне устраивала подобная ненавязчивость. В отличие от господина Достоевского, чье собрание сочинений случайно завалялось в бабушкином сундуке, Артемий знал, что мир уже ничто не спасет, и вел соответствующий образ жизни.
Свои бредово-депрессивные опусы он обильно уснащал ненормативной лексикой и тщательно избегал красивостей, которые могли сойти за слащавость. Обнародовать их он даже не пытался – чтобы не попасть под статью и не быть высланным за пределы города. Обычно это означало принудительные работы в колхозе, расположенном на землях, которые когда-то принадлежали помещику Ферзю. Впрочем, заткнуть бивший внутри фонтан не могло ничто – тем более запреты. Артемий был весьма плодовит.
Вот и сейчас в нем бродило некое недозрелое откровение, порожденное атмосферой этой забегаловки, а также декадентской музыкой и грозившее с минуты на минуту оформиться в слова. Но что-то мешало истечению гениальной поэзии.
Вокруг плавал сизый дым; в дальнем углу шла карточная игра; под столиком справа какой-то пьяный малый тискал свою соседку. За окнами угасал последний луч кровавого заката, и обыватели, похожие на дебильных вампиров, таращили бессмысленные глаза, окрашенные в розовое.
Артемий прямо-таки упивался симптомами разложения и доносившимся отовсюду сладким запашком тления. То была изнанка Возрождения. Вялый пульс порока, погруженного в летаргический сон. Порочность порождалась несвободой, а призрак свободы пугал своей безграничной дикостью. Власть сильных личностей была подменена властью системы – безликой и оттого еще более страшной. Единственный способ уцелеть, если ты оказался внизу, – соорудить себе более или менее уютное гнездышко из обломков прошлого, скрепленных при помощи дерьма и грязи. Когда грязь высохнет, все рассыплется окончательно. Поэтому грязь следовало культивировать. А дерьма и так хватало.
И все же отвращение к себе наполняло Артемия Упадочного желчью. Желчь изливалась на бумагу – медленно, словно паста, выдавливаемая из тюбика. Или как гной из прыща, если уж дело дошло до сравнений.
В результате мучительных творческих схваток он родил следующие четырнадцать строчек, к которым, будто назло, не лепилось ни единое матерное слово:
Скомкав салфетку с недописанными стихами и не дослушав тяжелейшую кавер-версию псалма номер 132 «Как хорошо и как приятно жить братьям вместе», Артемий расплатился и вышел проветриться.
После жаркого лета впервые в этом году запахло осенью. В воздухе появилась какая-то многообещающая мгла. Тучи заволакивали сияющий звездный прилив. Умирание природы, как считал Упадочный, – это всегда и маленькая смерть души. Или только репитиция грандиозного отходняка…
Артемий предвкушал конец света в одном отдельно взятом городе. Присутствовать на плохом спектакле от начала до конца – это казалось ему привилегией, доступной далеко не каждому. Вряд ли к концу останется много зрителей. Некоторые сбегут раньше, а кое-кого вынесут из зала вперед ногами. Финальной сцены дождутся единицы. И среди них непременно должен быть человек, который сумеет ощутить и запечатлеть великолепие и неповторимость момента – хотя бы в собственном сердце…
Отягощенный сознанием доставшейся ему исключительной роли, Артемий брел в сторону своего холостяцкого жилища и по дороге подвергался символическим нападкам цепных собак. То и дело на улице мелькали белые тени патрульных. Благодаря их наличию безоружный поэт чувствовал себя в безопасности. До начала комендантского часа оставалась еще куча времени.
Вдохновленный картинами тотального увядания, Упадочный продолжал сочинять на ходу. Очередной опус дался ему удивительно легко и даже содержал слабые ростки оптимизма:
Насчет «не знаю, что делать» Артемий слегка лукавил. Подобная неприкаянность была присуща только возвышенной части его сложного организма. На бытовом плане у него появилась вполне реальная цель.
Свернув в переулок, он издали увидел, что кухонное окно его хаты тускло светится, и сменил прогулочный аллюр на более энергичную походку с намерением в ближайшее время поставить Музе долгожданный пистон. Но в двадцати шагах от заветной калитки он вдруг остановился, зажмурился и начал массировать веки.
Ему привиделся голый плюгавенький купидон, перебегавший дорогу с противоположной стороны тротуара.
Артемий был пьян, но не до чертиков. Он добросовестно прочистил глазные яблоки, однако купидон не исчез. Более того, маленький наглец, будто сошедший с фасада богадельни, невозмутимо протопал мимо. У него из лопаток торчали уродливые пупырчатые крылышки без перьев, похожие на ощипанные цыплячьи. Вот только в руках он держал не лук, а миниатюрный арбалет. Несмотря на игрушечные размеры, арбалет показался Упадочному вполне пригодным для стрельбы. А остро заточенная стрела запросто могла продырявить чье-нибудь сердце или пузо…
Артемий обладал множеством неисправимых пороков, но трусостью он никогда не отличался. Теперь его разбирал смех. Объяснений происходящему он мог придумать множество – например, соседские детки играют в войну; чей-нибудь отпрыск сбежал из корыта, в котором его купали, – вот только с крылышками выходила неувязочка. Упадочный даже готов был допустить, что его собственная крыша все-таки не