происхождение всех еврейских семей, и родственники смогут найти друг друга, правда?
— Мне кажется, это может быть употреблено во зло, — заметил он, передавая ей бокал. — Насколько точно можно проследить родство?
— По мужской линии совершенно точно. Y-хромосома целиком передается от отца к сыну.
— Еврейская Y-хромосома?
— Забавно, да?
— Меня это почему-то пугает.
— Лехаим, милый, — сказала она.
— Лехаим.
Они чокнулись и отпили по глотку вина. Рахель заправила волосы за уши, а он глядел на ее полные груди в вырезе рубашки. Шесть лет они были вместе, но Брам никак не мог привыкнуть к тому, что она ему принадлежит; он разглядывал ее, гладил смуглое тело без единого изъяна, ловил трогательно-беспомощное выражение глаз — чувственное и немного испуганное, и мучительно-сладкое желание подымалось в нем, когда она тыльной стороной ладони смахивала капли вина с целованных им губ. В ярком свете кухонных ламп, без капли косметики на лице она выглядела ничуть не хуже, чем в полной боевой раскраске, когда отправлялась на вечеринку. Впрочем, в последнее время они редко куда-нибудь ходили.
Когда он наконец закончил свою докторскую диссертацию и превратился в известного, хотя и со спорными взглядами, историка постсионизма, за них взялась израильская желтая пресса. Их называли «нидерландским историком и ослепительной красавицей индианкой, детским врачом». Папарацци фотографировали их на кино- и театральных премьерах, и они немедленно сделались желанными гостями в домах израильских левых. Все это быстро кончилось, когда они решили — вернее, он решил, — что жизнь не обогащается от болтовни под вспышки блицев со звездами мыльных опер, певичками и актерами. Больше никаких премьер, никаких публичных выходов, не имеющих отношения к профессиональной деятельности. Оба работали и пытались вести нормальную жизнь, словно вокруг была нормальная страна, без терактов и оккупированных территорий.
— Больше ничего интересного не случилось? — спросила она.
«Случилось, — подумал он, поднося ко рту ложку, — меня едва не ограбили трое еврейских мальчишек. Настало время, когда ночью на еврея могут напасть другие евреи. Если бы основатели государства услыхали об этом, они долго хохотали бы в своих гробах. Страна стала нормальной, как все».
— Ты имеешь в виду Йохансона? — спросил он.
— Ты, черт побери, прекрасно знаешь, что я имею в виду. Конечно, Йохансона. Ты говорил с ним?
— Да. Какая вкусная штука.
— Почему же ты ничего не рассказываешь?
— Хотел сделать тебе сюрприз.
Она выжидательно смотрела на него:
— Значит — согласился? Что ж ты мне не позвонил?
Он отправил в рот еще одну ложку еды и сказал:
— Я говорил с ним в одиннадцать вечера, и я отказался.
— Что?! Совсем обалдел? — возмущенно выкрикнула она. — Отказался? Так мы не едем? Я думала, тебе хочется уехать. Мы столько раз это обсуждали, и мне всегда казалось, что ты…
— Я думал, ты будешь согласна с любым моим решением.
Он накрыл ладонью ее руку.
— Я была совершенно уверена, что тебе хочется поехать, — сказала она и убрала руку, внимательно и недоверчиво глядя на него.
— А потом я снова позвонил ему полчаса назад. И сказал, что подам документы на конкурс.
Секунду она молчала, как бы свыкаясь с его словами, побеждая недоверие к ним, и, наконец, улыбнулась:
— Боже… так мы — едем?
— Да. По крайней мере, если Йохансон сдержит свое обещание.
— В Америку, — прошептала она.
— Да.
Она прикусила нижнюю губу и опустила глаза. Потом поднялась и обошла стол. Он положил вилку, повернулся к ней, не вставая со стула, взял за талию и посадил к себе на колени.
И тут по ее щекам потекли слезы. Она спрятала лицо в ладонях. Он обнял ее за плечи.
— Милая моя, я подумал, что тебе тоже хочется поехать и ты считаешь, что Бену там будет лучше. Милая моя.
Она отерла слезы рукой и, кивнув, глубоко вздохнула.
— Извини, я совсем расклеилась — наверное, это как-то связано с переездом. Переезжать, знаешь ли, не самая сильная моя сторона. Впрочем, оставаться — тоже.
Они поцеловались, и он подумал, что теперь знает вкус ее слез. Потом она улыбнулась и сказала, смахивая слезы:
— Извини, расскажи лучше про Йохансона.
Когда ему надо было куда-то ехать, она начинала беспокоиться за несколько дней, а по мере приближения даты отъезда все больше мучилась сомнениями: зачем ему это надо, не лучше ли остаться дома, достаточно ли безопасно лететь, не будет ли проблем с паспортом на границе и не взять ли ему в дорогу походную аптечку? Последние две ночи перед его отъездом она не спала. И звонила по нескольку раз в день, пока он не возвращался.
Она встала, стянула рубашку через голову — кроме лифчика на ней ничего не было, — и сказала: — Ты тоже должен все снять с себя, Брам.
Профессор Хартог Маннхайм, отец Брама, жил в трехкомнатной, по-спартански обставленной квартире. Здесь он написал все свои книги, в которых Брам не понимал ни слова. На окнах висели алюминиевые жалюзи, кресла и столик отлично смотрелись бы в приемной дантиста, кабинет выглядел, как подвал букиниста, заваленный пыльными книгами и рукописями, и над всем этим горели холодным огнем люминесцентные лампы. Картину довершала полупустая кухня, в которой отсутствовала современная аппаратура.
Брам потратил час, добираясь на своей «мазде» до отцовского дома, а потом еще полчаса кружил по району в поисках парковки, и отец принялся ворчать, что Брам опоздал на целых шесть минут. Точность была пунктиком Хартога. Шесть лет назад он вышел на пенсию и утверждал, что ни разу в жизни не пропустил по забывчивости деловую встречу, ни разу не опоздал (сверх разрешенных им самому себе ста двадцати секунд) и не имеет привычки разбазаривать чужое время. Каждое утро он вставал в полшестого и ровно в четверть седьмого садился за работу, не изменив этой привычке, даже когда добился славы и признания, какие и не снились большинству его коллег. Браму такой успех не грозил. Хартог жил ради работы. В десять он отправлялся в свой кабинет при Тель-Авивском университете (специальным распоряжением оставленный за ним после выхода на пенсию) и мог сколько угодно орать на секретаршу Тамару, которая работала с ним со дня приезда Хартога в Тель-Авив, была предана, как собака, и, храбро перебивая шефа, платила ему той же монетой. К великому изумлению Брама, отец принимал ее ор как должное.
— Слишком много автомобилей, па, — как всегда безуспешно пытался объяснить свое опоздание Брам. — Тель-Авив — большой город, а улицы не приспособлены к такому количеству машин. Иногда стоишь в заторе часами, я вышел из дома в четверть восьмого…
— Значит, надо было выйти в семь, — объявил отец из кухни. Он сражался с кофеваркой, которую привез из Голландии лет двадцать назад. — Или без четверти семь. На твоем месте я так бы и поступил, и подождал бы снаружи, чтобы позвонить в дверь с точностью до секунды. Я не переношу опозданий.
— Разве? Впервые слышу! — отозвался Брам.
— Тебе давно пора прочистить уши! Завтракать будешь? Ты что-нибудь ел, Брам?
Отец всегда называл его голландским именем.