– А тебя неплохо вымуштровали. Хозяйственный мужчина.
Джеф-Джузеппе смущенно улыбнулся: он не был настолько уверен в себе, чтобы почувствовать себя обиженным.
– Мы убираем по очереди, – объяснил он. – Сегодня моя очередь. Мы все это делаем, кроме тебя, ведь ты гость.
Тем временем я изучал по надписи на пачке рожковых вафель состав этого биодинамического продукта.
– А если бы тебе сегодня было неохота? – спросил я. Он растерянно посмотрел на меня: что он мог ответить? Но я и не думал от него отставать, меня разбирала злость на его семейство. Я спросил: – Тебе бы попало? От кого – от Марианны или от Витторио? Или сразу от обоих? А может, они бы просто попробовали тебя уговорить – спокойно, по-хорошему, с улыбочкой? Объяснили бы, что каждый должен выполнять свою часть обязанностей, что этого требует справедливость?
Джеф-Джузеппе почесал голову. Он все еще держал шланг пылесоса, но кнопку включения не нажимал.
– Это не так трудно, – сказал он. – Полчаса – и я пропылесосил весь дом. После того как приехала Нина, получается раз в четыре дня.
Мне доставляло щекочущую радость то, что от моих вопросов в упор его голос делается визгливым, ломается в среднем регистре гораздо больше, чем бывало у меня.
– Ладно, – сказал я. – Ну а если как раз в этот четвертый день у тебя появятся дела поинтересней? Или вдруг начисто пропадет охота тянуть домашнюю лямку?
Джеф-Джузеппе сделал неопределенное движение свободной рукой.
– Гм…
В его взгляде ничего не стоило прочесть отражение борьбы между верностью семейным правилам и боязнью разочаровать меня. Он не знал, как ему выпутаться, и беспомощно озирался.
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Что за музыку ты слушал в наушники вчера вечером?
УТО: Хайдеса Снейкса. Ты что, никогда с ними не ругаешься?
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Это как сказать…
(По сравнению с Витторио он даже на ногах держится неуверенно, того и гляди потеряет равновесие, настолько оно неустойчиво. Дразнить его не очень-то честно, но он сам напрашивается.)
УТО: Ясно, что не ругаешься.
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Откуда ты взял?
УТО: Оттуда, что они уверены: ты будешь делать все, как надо. Носить правильные шмотки, ходить в храм, пылесосить, слушать их нотации.
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: А по-твоему, что мне остается делать?
(Неуверенный взгляд. Противоречивые чувства.)
УТО: Ну хотя бы не вытягиваться в струнку по первому приказанию. Не бросаться выполнять каждую просьбу. Не отвечать улыбкой на каждую их улыбку. Не вести себя, как дрессированная собачка в цирке.
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Скажешь тоже, дрессированная собачка!
УТО: Да ты понимаешь, что у тебя даже имени нет? Что мать называет тебя так, Витторио этак?
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Какая разница? Я привык.
УТО: В том-то и дело, что привык. Ты на все готов, лишь бы им угодить. Как ваша собака Джино.
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Неправда.
УТО: Неужели? А разве ты сам сюда приехал, сам выбрал это место? Или тебя доставили сюда, как посылку?
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: При чем тут это? Мне было десять лет, когда мы приехали.
УТО: И тебе тут сразу понравилось?
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: В общем, да. Красивое место, симпатичные люди.
УТО: Симпатичные тебе или Марианне с Витторио?
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Да всем.
УТО: Кому всем? Ты такой представлял себе Америку? О такой Америке думал, когда ваш самолет шел на посадку?
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Не знаю. Правда, не знаю.
УТО: Но теперь ты считаешь, что это лучшее место в мире? Думаешь, лучшего тебе не найти?
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Не знаю. Я вообще ни о чем таком не думаю.
УТО: Пора начинать думать. Тебе четырнадцать лет, а не пять. Пора просыпаться. Нельзя спать всю жизнь. Рано или поздно нужно становиться самостоятельным.
(Он думает о Нине, о ее манере говорить: как будто ей приходится извлекать каждое слово из густого меда, и только после того, как мед стечет, она извлекает следующее.)
Джеф-Джузеппе чешет затылок, чешет лоб, наклоняется и включает пылесос. Он водит щеткой не так тщательно, как делал бы это до нашего разговора. В углах не пылесосит, под диванами тоже, сокращает обычный маршрут по белому ковровому покрытию, густому, как шерсть упитанной гладкошерстной собаки.
Я собираю дополнительную информацию
Одиннадцать утра, рояль, Бетховен, руки истосковались по игре за то время, что я не подходил к инструменту. Десять пальцев, как десять порывистых лошадок, каждая выгибает шею, старается освободиться от узды, удерживающей ее от бесконтрольной скачки. Я в роли всадника, натягивающего и отпускающего поводья, замедляющего и ускоряющего бег по пути, который всплывает в памяти за долю секунды до того, как палец коснется клавиши. Регулировать давление на молоточки, ударяющие по струнам, распределять акценты и оттенки, опираясь на дремлющий опыт и на интуицию, подчиняться музыке и держать ее на аркане, позволять, чтобы она вела меня, и самому направлять ее, куда я хочу. Это и впрямь все равно что скачка по неровной местности: сознание фиксирует рытвины и бугры почти одновременно с решением, как их преодолеть, между предыдущим мгновением и последующим – призрачная грань, подобная испытанному и тут же забытому ощущению, оставшемуся в прошлом, чтобы уступить место новому. Путь зигзагами, и на этом пути стремительная игра между памятью, взглядом и поведением, быстрая реакция, как будто на кон поставлена жизнь, в свободной от мысленных заготовок голове проносятся импульсы, обрывочные образы, предощущения, на оценку которых слишком мало времени.
Иногда я сажусь за рояль с удовольствием, иногда – только потому, что у меня нет другого дела, или потому, что я не умею делать ничего другого; бывает, правда, и так, что желание спрятаться в музыку становится столь сильным, что от него спирает дыхание, цепенеют пальцы. Нечто подобное происходит сейчас: я пытаюсь отдаться нотам и вместо этого вижу себя со стороны сидящим за инструментом в большой комнате, полной белого света. Со стороны такое сидение выглядит странно: человек хватается за клавиши, будто это средство защиты, оборонительное оружие. И взгляд не тот, и профиль не тот, и в движениях прямо-таки маниакальный автоматизм. Я продолжаю играть, как машина, я слишком сосредоточен на темпе и на выверенной до микрона точности касания клавиш, и потому музыка не дышит, при каждой извлекаемой мною ноте перед глазами на миг возникает какая-то мерзкая рожа, появляются и исчезают сотни, тысячи мерзких рож, брезгливое выражение на которых – упрек мне в отсутствии цели, энергии, мужества, жизненного напора. Я стараюсь не смотреть на них, не обращать внимания, но мне это не удается, упрек поражает пальцы и распространяется на кисти рук, на всю руку, на плечи, шею, заползает в мозг; я пытаюсь выдерживать темп и сбиваюсь с темпа, снова нащупываю его, но теперь уже поздно: мной овладели безразличие, скука, вязкое ощущение бессмысленности того, что я делаю.
Я вскочил на ноги, отошел от рояля и зашагал по гостиной, как зомби. Я хотел бы, чтобы кто-нибудь был дома и мог напомнить мне, кто я, но в доме никого не было, даже собаки, семейство Фолетти в полном составе отправилось не то медитировать, не то делать добрые дела, не то за покупками, какая разница. Я смотрел вокруг – искал любую зацепку для мыслей, чтобы отвлечь их от себя, натравив на какой угодно предмет; во мне разливалось холодное яростное, не знакомое мне прежде отчаяние. Казалось, еще немного – и я растаю, растает промежуток между мной и близлежащим миром, мне было так страшно, что я готов был закричать, но это был бы уже поступок, слишком для меня положительный.
Я долго оставался на краю этой пропасти, я бился, как рыба в сетях, которая знает, что ей вряд ли