отсрочку, приняла услуги невестки со всею мыслимой любезностью и самым непринужденным дружелюбием. Непритворное желание упрочить союз с невесткой позволило дофине великодушно простить этот новый каприз, как будто не положение герцогини, а ее собственное висело на волоске.
Я уже упоминал, что дофина ежедневно навещала короля в Марли. Там она получила от г-жи де Ментенон замечание, несомненно достойное удивления, тем более что произошло это во время второго ее визита, то есть на другой день после кончины Монсеньера, когда она посетила короля сразу после пробуждения, а вечером навестила его еще раз у г-жи де Ментенон. Замечание сводилось к тому, что она наряжена с недостаточным тщанием, ибо небрежность ее туалета не понравилась королю. Принцессе и в голову тогда не пришло думать о своем наряде, а если бы даже мелькнула у нее такая мысль, то она сочла бы, и вполне спра ведливо, что это было бы грубым нарушением приличий, тем более для нее непростительным, что вследствие случившегося она получала слишком много преимуществ и поэтому особенно должна была держаться начеку. Итак, на другой день она больше позаботилась о своем туалете; но и этого оказалось недостаточно, и вот в следующий раз она украдкой принесла свои драгоценности к г-же де Ментенон и там их надела, а перед тем, как вернуться в Версаль, снова сняла, чтобы не оскорблять вкус короля, но в то же время и не оскорблять чувств всего народа, который трудно было бы убедить, что такое несвоевременное щегольство продиктовано не самодовольством. Графиня де Майи, обнаружившая эту выдумку дофины-носить с собой драгоценности, надевая их и снимая у г-жи де Ментенон, и г-жа де Ногаре, обе питавшие любовь к Монсеньеру, рассказали мне об этом; их это уязвило. Эта подробность, равно как и обычные занятия и увеселения, сразу же, как мы видели, занявшие прежнее место в жизни короля, который ничуть их не стеснялся, позволяет заключить, что, как ни велика была его скорбь, она оказалась одним из тех чувств, самое неистовство коих предвещает их быстротечность. Почти сразу же разгорелся смехотворный спор о гардеробе нового дофина, хранителем коего пожелал стать г-н де Ларошфуко, занимавший уже должность королевского гардеробмейстера. Он, хоть был стар и слеп, еще любил блюсти и сохранять одеяния и ссылаться на то, что этот пост при новом дофине требует только того, чем он занимался и что с легкостью исполнял при жизни Монсеньера. Он, несомненно, забыл, что вмешивался в дела, связанные с гардеробом покойного принца, только единожды, после смерти герцога де Монтозье, когда Монсеньера утешала в потере его дочь, герцогиня д'Юзес, на которую король явно слишком разгневался по такому поводу, как одеяние Монсеньера: король тогда затеял изгнать заграничные сукна и способствовать успехам французской мануфактуры, выпускавшей сплошь сукна в полоску. Я сам, помню, носил их, как все, и это было весьма безобразно. Полоски же на одеянии Монсеньера выглядели не так, как у других, а у короля был острый глаз; он учинил проверку, обнаружил, что сукно заграничное и только подделано под наше, и виновная в этом г-жа д'Юзес была' изобличена. Герцог де Бовилье сослался на свой пост, на то, что был назначен обер-камергером и гардеробмейстером принца, коего был воспитателем, и на последний пример с герцогом де Монтозье; ничего больше не потребовалось, и герцог де Ларошфуко был посрамлен. С первых же дней своего уединения король дал понять герцогу де Бовилье, каждый день ездившему в Марли, что ему не хотелось бы, чтобы новый дофин посещал Медон. Этого было достаточно, и принц объявил, что не станет отлучаться из того места, где будет находиться король; и в самом деле, более он не ездил в Медон даже просто на прогулку. Король пожелал назначить ему пятьдесят тысяч ливров в месяц; столько получал Монсеньер; дофин поблагодарил его; он располагал только шестью тысячами ливров в месяц, но удовольствовался тем, чтобы ему удвоили эту сумму, а от большего отказался. На прибавке настоял канцлер, который был также и генеральным контролером. Такое бескорыстие всем пришлось по душе. Дофин не желал, чтобы что-нибудь делалось лично для него, и добился, чтобы все оставалось, как при Монсеньере. Такие предвестия мудрого и умеренного царствования внушали большие надежды.
В другом месте[225] я уже набросал весьма современное и хитроумное введение в искусство принцев крови именоваться «Монсеньерами»; так называли их и главные их слуги; наряду со всеми прочими почестями, рангами и отличиями это вскоре стало их общей чертой с побочными детьми. Ничто так не возмущало герцога Бургундского, который до сих пор именовался всегда не иначе как «Месье», а «Монсеньером» его называли только из нелепой прихоти обращаться так к ним всем. И вот, едва он стал дофином, как поручил ее высочеству дофине переговорить на этот счет с королем, а затем, прежде чем ехать в Марли, объявил, что не желает, чтобы его называли «Монсеньером», как его отца, а только 'его высочеством дофином', а когда будут обращаться прямо к нему, то чтобы говорили просто 'ваше высочество'. Он даже обращал на это особое внимание и поправлял тех, кто на первых порах к этому не привык. Это несколько смутило принцев крови; но под защитой герцога Беррийского и герцога Орлеанского они сохранили титул «Монсеньер», которого бы дофин их лишил, если бы стал королем.
Затворничество короля в Марли кончилось в воскресенье 18 апреля. Места, целых четыре дня столь пустынные, вновь наполнились членами королевской фамилии и теми, кто был избран по списку желающих. Оба сына короля с женами прибыли туда вместе, прослушав в Версале вечерню. Все вчетвером они вошли к г-же де Ментенон; король был там и обнял их. Свидание длилось всего один миг; принцы пошли в сады подышать воздухом, король вместе с дамами сел ужинать, и возобновилась обычная жизнь, за исключением только игры. Двор в тот же день облачился в траур, который велено было носить год, как носят по отцу. Мало-помалу за последние десять-двенадцать лет различия в рангах при ношении траура сгладились. Когда-то, помню, они строго соблюдались, теперь же все свелось к траурным драпировкам, которые на сей раз были оговорены этикетом. Многие младшие служители королевского дома, такие, как егермейстер, присвоили себе не полагавшиеся им отличия, поскольку любили вносить путаницу, чтобы не разниться от других, и им это позволили. Граф де Шатийон воспользовался этим, чтобы выгадать себе такое отличие, о коем его отцы и не думали. Тесть его Вуа-зен расписал королю величие дома Шатийонов, упомянул про герцогство Бретань, на которое этот дом притязал и которым несколько лет обладал, про двенадцать или тринадцать браков его представителей с отпрысками королевского дома и даже с сыновьями и дочерьми королей Франции, про почетнейшие поручения короны, кои он исполнял, и сказочные ленные владения, коими обладал; но он поостерегся добавить, что от всего этого великолепия ничего или почти ничего не перепало его зятю, чья мать и бабка с отцовской стороны происходили из самых низов, что все знаменитые ветви Шатийонов давно уже угасли, а та, к коей принадлежал его зять, отнюдь не была при-частна к величию других ветвей, и хотя от ветви Дре произошли две девицы,[226] из которых вторая даже была дочерью главы ветви Бю[227] и лишь по несправедливости тех времен не находилась в равном положении с другими особами королевской крови, но сие было еще до отделения этой ветви; то же самое касается должностей королевского дворецкого и главного хранителя вод и лесов. Тем более поостерегся он упоминать сьера де Буа-Рог, деда по отцовской линии своего зятя; тот прислуживал при столе у Месье Гастона вместе с дю Риво, который потом служил в швейцарской гвардии принца и благодаря влиянию, каковое имела на Гастона м-ль де Сожон, получил чин капитана по случаю замужества его племянницы, тогда как Буа-Рог так и остался прислуживать за столом. Вуазен, несомненно, не рассказал о споре по поводу законности или незаконности его рождения, о котором я не раз слышал от герцога Орлеанского; не сказал, что род Шатийонов давно уже угас. Вуазен был министром и королевским любимцем; у г-жи де Ментенон он тоже был в большой милости; разговор его с королем происходил при одной только г-же де Ментенон: он просил, чтобы зятю его дозволено было носить такой траур, будто он имеет честь принадлежать к королевскому дому, хотя он не имел к нему ни малейшего отношения; но возразить было некому, и дозволение было получено. Эта новость побудила Лавальера и принцессу де Конти просить за дом Бово, связями с коим они имели более чем достаточно причин гордиться. Бабка г-жи де Лавальер,[228] мать принцессы де Конти и сестра отца Лавальера,[229] была урожденная Бово. По весьма странному совпадению родственница короля по восходящей линии с отцовской стороны в шестом колене была тоже Бово,[230] и на одну восьмую он был в родстве со всеми Бово. Родство было весьма дальнее, но все же родство, так что этот случай не шел ни в какое сравнение с г-ном де Шатийоном, который никогда не мог притязать ни на что подобное, а все-таки ношение траура было ему дозволено. Основываясь на этом примере и на прабабке в шестом колене, принцесса де Конти добилась для дома Бово разрешения носить траур, хотя прежде члены этого дома, равно как Шатийоны, о том и помыслить не смели.
Король объявил, что по причине распространившейся в Версале заразы он пробудет в Марли три месяца и что в понедельник 20 апреля королевская семья будет принимать ото всех молчаливые соболезнования; при этом мужчинам надлежит быть в мантиях, а женщинам-в длинных накидках, как тем, кто жил в Марли, так и приехавшим из Парижа. Герцог Мэнский, который, радея о ранге принцев крови для своих детей, не упускал, как мы видели, возможности, извлечь выгоду из смерти тех принцев крови, которые в силу возраста и положения могли ему препятствовать, не постеснялся воспользоваться и смертью Монсеньера, который с таким неудовольствием встретил присвоение этого ранга его детям, а еще раньше столь же мало радовался присвоению этого ранга самому герцогу Мэнскому. Последний имел более чем основательные причины лишиться этого ранга, если бы Монсеньер стал королем; мы видели, как мало Монсеньер с ним церемонился и как они с герцогом Бургундским хранили молчание, когда король, можно сказать, унижался перед ними, вымогая у них согласие и добиваясь от них каких-либо слов на этот счет, в коих они ему упорно отказывали; чтобы их растрогать, он даже привел им герцога Мэнского собственной персоной. Теперь Монсеньер умер и герцогу Мэнскому предстояло иметь дело только с герцогом Бургундским. Тот и один был достаточным препятствием, но почему бы герцогу Мэнскому было не надеяться, что новый дофин умрет, как умер его отец, а покуда потихоньку не продвигаться вперед. Он знал слабость и беспечность герцога Орлеанского, чей сын еще был ребенком; он видел, что представлял собой герцог Беррийский; он чувствовал, что при г-же де Ментенон ему нечего больше опасаться, что он может возвыситься, насколько позволяет ему нынешнее его положение, а в рассуждении будущего положился на собственную ловкость и удачу. Герцог де Трем был уже стар-для герцога Мэнского это был шанс, и он сумел им воспользоваться. У Трема, при всем его благородстве и порядочности, не было ни капли ума — только навыки жизни при дворе и в свете, к тому же он был совершенно невежествен; притом он был раболепнее любого лакея и жаждал всем угодить и понравиться больше, чем самый убогий провинциал. Все эти свойства подчинили его герцогу Мэнскому. В его обязанности входило получать и отдавать распоряжения касательно изъявлений траура. Он осведомился у короля, не следует ли разрешить его побочным детям принимать соболезнования, поскольку они доводятся Монсеньеру братьями и сестрами. Король, по-прежнему далекий от тех разграничений, кои потом мало-помалу и вовсе упразднил, сам себе противореча, чему мы беспрестанно видели примеры, нашел сперва предложение Трема смехотворным. Однако он не отверг его окончательно, а лишь заметил, что ему это не по душе. Герцог Мэнский того и ожидал, обладая уже подобным опытом; он напустил герцога де Трема на короля в воскресенье, чтобы не терять времени и чтобы вечером король успел переговорить с г-жой де Ментенон. Несмотря на эту хитрость, ничто не было решено, однако и запрета не последовало, а это тоже много значило; г-жа де Ментенон постаралась, чтобы дело осталось под вопросом. Впереди еще было утро понедельника — того самого дня, на который назначено было изъявление соболезнований; но между советом и обедом в семейном кругу герцог Мэнский в сопровождении своего верного пажа добыл разрешение, а герцог де Трем, получив на то приказ у короля, сразу же предал его гласности. Всеобщее изумление было так велико, что почти все переспрашивали. Время изъявления было точно определено. Король поместился за столиком, все также заняли свои места, и в два часа, то есть сразу после обеда, церемония началась: таким образом, рассуждать или тем более что-либо предпринимать было уже некогда, и все слепо и горестно повиновались, поскольку привычка к послушанию была у всех очень сильна. Посредством этой хитрости побочные дети короля были полностью уравнены с его законными сыновьями и дочерьми и во всем им уподоблены; но это были только цветочки, а позже появились и ягодки, благо король жил еще долго. В тот же день, в понедельник 20 апреля, король велел отворить двери у себя в кабинете, заднюю и переднюю, в половине третьего. Все входили через его спальню. Он стоял одетый как обычно, но шляпу держал в руке и опирался о столик, который был ближе всего к дверям спальни. Их высочества дофин и дофина, герцог и герцогиня Беррийские, Мадам, герцог и герцогиня Орлеанские, великая герцогиня, принцесса, герцогиня Бурбонская, два ее сына и две дочери, герцог Мэнский и граф Тулузский вошли и выстроились большим полукругом позади короля, все в парадных мантиях и длинных накидках, кроме вдов, которые накидок не носят, а надевают лишь небольшие покрывала. Вдовствующая принцесса де Конти была больна и лежала в постели, другая принцесса де Конти с детьми осталась в Париже по причине оспы, коей был заражен воздух, а герцогиня Мэнская со своими детьми по той же причине осталась в Со. Весь Париж, одетый как на похороны, и весь Марли заполнили гостиные и спальню короля. Первыми вошли вереницей двенадцать-пятнадцать