изменили. Министерский пост опьянил его; он вообразил себя Атласом, несущим на плечах небесный свод, возомнил, что государство без него не обойдется; он позволил новым придворным друзьям вскружить ему голову, а тех, кто поддержал его в годы опалы, перестал замечать. Ранее говорилось,[250] что отец мой и я по его примеру были в числе главных благожелателей Демаре; я изрядно похлопотал за него перед Шамийаром, помог войти в финансовый совет и стать преемником Шамийара на посту генерального контролера. Уже говорилось, что Демаре это было известно, говорилось и о том, что по этому поводу между нами произошло. Я в точности исполнил все, что предложил ему, и у него были причины обходиться со мною вдвойне любезно. Однако вскоре я стал замечать, что он ко мне охладел. Я припомнил все его поведение со мной и наряду с промахами, какие случайно мог допустить человек, обремененный труднейшими делами, явственно обнаружил то, чего опасался. Подозрения мои обратились в уверенность, побудившую меня совершенно, не подавая, впрочем, виду, отдалиться от Демаре. Герцоги де Шеврез и де Бовилье обратили на это внимание, завели со мной разговор, стали выспрашивать; я признался в том, что произошло, не утаил и причины. Они попытались меня убедить, что Демаре совершенно ко мне не переменился и что не стоит, мол, придавать значение холодку и рассеянности, которые объясняются его докучными занятиями. Они часто уговаривали меня его посетить; я не спорил с ними, но ни в чем не отступал от принятого решения. В конце концов мое упрямство во время последней поездки в Фонтенбло[251] истощило их терпение, и однажды утром они схватили меня и повезли к Демаре обедать. Я сопротивлялся, они настаивали; я покорился, но предупредил, что они будут иметь удовольствие сами убедиться в моей правоте. И впрямь меня обдали таким холодом, и пренебрежением, что оба герцога были возмущены и сами мне в этом признались, согласившись, что я совершенно справедливо решил более с ним не видеться. Вскоре им пришлось испытать то же самое на себе. Лучшим украшением Демаре была честь состоять с ними в родстве, а положение, занимаемое ими, бесконечно поддерживало его и отличало. Кроме того, их связывала необходимость вместе заниматься делами. Наконец, благодаря поддержке Шамийара и собственному влиянию они вызволили его из позорной опалы, доставили ему почетное положение и министерскую должность. Несмотря на столько важнейших оснований для дружбы и привязанности, он отвадил их точно так же, как меня. Виделись они изредка — не более, чем требуют приличия, — и весьма немного соприкасались по делам; в отношении герцога де Бовилье Демаре не мог избежать этого полностью; от герцога я и узнал, что ни он, ни герцог де Шеврез больше с ним ни о чем не разговаривают и не поддерживают никаких отношений. Демаре дошел до того, что открыто притеснял видама Амьенского и легкую кавалерию, также из-за видама,[252] и тот во всеуслышание порвал с ним. Не лучше обошелся он и с Торси, с его матерью и сестрой;[253] он был их сотрапезником со времени его первых приездов из Майбуа до самого назначения министром; тут он вообще перестал встречаться со всеми троими. Канцлер на самом деле не так уж был им доволен, но, чтобы ввести его в финансовый совет, растопил первый ледок, существовавший в его отношениях с королем с того времени, когда он был генеральным контролером; канцлер оказался единственным из всех министров, кому Демаре не отплатил неблагодарностью и не дал повода для подобного упрека; но он занимал такой пост и был такого свирепого нрава, что его боялись даже женщины; кроме того, он был так ленив, что его ленью умерялось все. Столь порочное поведение не сулило Демаре в будущем ничего хорошего; вместе с тем, имея мало касательства к Монсеньеру и его приближенным, он ничего не лишился после его кончины. Таково было положение министров, когда умер Монсеньер. Теперь пора перейти к положению герцога де Бовилье и тех, для кого эти огромные перемены оказались благотворны, а затем посмотреть, что воспоследовало из этих перемен.
На первый взгляд на сцену выступили немногие. За исключением самых высокопоставленных или наиболее заметных особ, этих немногих невозможно было даже различить, поскольку они при помощи политических приемов старались остаться в тени; но нетрудно вообразить, как все спешили проявить внимание к самым высокопоставленным особам и тем, кого удавалось распознать. Кроме того, легко догадаться о чувствах герцога де Бовилье, бывшего, возможно, единственным, к кому Монсеньер питал настоящее отвращение, которого даже не умел скрыть и которое в нем заботливо распаляли. Зато теперь Бовилье видел неожиданное возвышение своего питомца, который втайне радовался, что до сих пор остается его учеником, во всеуслышание этим гордился, и ничто не могло заставить его переменить свое мнение. Почитая за честь любовь к государству, всей душой стремясь к вершинам добродетели, герцог де Бовилье, вдохновляемый такими высокими побуждениями, был второй архиепископ Камбрейский;[254] он чувствовал, что может с пользой служить государству и добродетели, приближая возвращение своего возлюбленного архиепископа, чтобы когда-нибудь сделать того своим соратником во всех делах. При всем своем искреннем смирении и простодушии герцог, коему не чужды были обычные, неотъемлемые от человека чувства, наслаждался непредвиденным воспарением сердца и ума, радовался разумным планам, которые исполнялись словно сами собой, а также своеобразному владычеству, для него тем более приятному, что, хотя этим неожиданным владычеством он пользовался редко, оно было полным и принималось без возражений, а плоды его распространялись через него на его присных и на тех, на кого падал его выбор. Гонения настигли его на середине самого блистательного пути, причем, как мы видели, гонения самые разнообразные; не раз он бывал на волосок от бездны и вот внезапно очутился на самой надежной скале; быть может, не без радости смотрел он на те самые волны, яростный натиск которых столько раз грозил его унести, — теперь эти волны лишь разбивались у его ног. Несмотря ни на что, состояние его духа было неизменно: та же мудрость, умеренность, внимательность, доброта, доступность, любезность, то же спокойствие и ни тени высокомерия, рассеянности, небрежности. Он ликовал, но по другой причине, более его достойной: в глубине души уверенный в новом дофине, он предвидел свое торжество над умами и сердцами, как только он окажется на подобающем ему месте и получит свободу рук; потому-то он втайне и предавался радости вместе с нами. Шеврез, единственный, кто оставался рядом с ним во все времена его жизни, разделял радость Бовилье, находя для нее те же основания; и семьи их радовались упрочившемуся положению и блеску, коим оно вскоре озарилось. Но восторженнее всех принял это событие Фенелон, архиепископ Камбрейский. Какие приготовления, сколько трудов во имя верного и полного триумфа и какой ослепительный луч света, внезапно озаривший его сумеречное жилище!
Удалившись двенадцать лет назад в свой диоцез,[255] этот прелат старел там под бесполезным бременем надежд и следил, как бегут годы, однообразие которых могло внушить ему только отчаяние. По-прежнему он был ненавистен королю, при коем никто не смел упомянуть его имя, даже по самым незначительным поводам; еще ненавистнее был он г-же де Ментенон, которая его погубила; он был, более чем кто-либо, мишенью для ярости ужасной котерии, распоряжавшейся Монсеньером, ему неоткуда было ждать помощи, кроме как от неизменного друга и ученика, который сам стал жертвой того же заговора; по всем законам природы воспитатель едва ли мог льстить себя надеждой, что переживет эти времена и возродится для деятельной жизни. В мгновение ока ученик его становится дофином; еще миг — и, как мы убедимся, для него начинается пора, так сказать, предцарствования. Какой поворот судьбы для честолюбца! Архиепископ был всем известен еще со времен своей опалы. Его знаменитый «Телемак», более всего усугубивший опалу и сделавший ее непоправимой, запечатлел с натуры то, что бывает в жизни. «Телемак» представлял собой темы для рассуждений с воспитанником; они были у него похищены, собраны и выпущены в свет без его ведома в самый разгар его дела. Г-н де Ноайль, который, как мы видели, домогался ни больше ни меньше как всех должностей герцога де Бовилье,[256] говорил тогда королю и всем, кто желал слушать, что сочинить такое мог только личный враг его величества. Хотя мы уже изрядно углубились в жизнеописание этого прелата, который, даже находясь в жестокой опале, внушал такой страх и был так ни на кого не похож, не лишне будет сказать о нем еще несколько слов. Он был кокетливей любой женщины, но не в несчастии, а в благополучии; главная страсть его состояла в том, чтобы всем нравиться; он старался обворожить слуг ничуть не меньше, чем господ, и самых незначительных людей так же, как важных особ. Он обладал дарованиями, помогавшими ему в этом как нельзя более: мягкостью, вкрадчивостью, врожденной любезностью, бившей ключом, легким, изобретательным, затейливым, приятным умом, кран от которого был у него, так сказать, всегда наготове, чтобы нацедить ровно такую порцию и такого качества, какое было уместно в каждом случае и при определенных людях; он отмеривал себя и лез из кожи вон ради всех. Внешность у него была необычная, но благородная, привлекающая взгляд, ошеломляющая, притягивающая; он отличался приветливостью со всеми, приятным, легким разговором, никогда не нарушавшим приличий, чарующим обращением, ровной, ненавязчивой набожностью, нисколько не отпугивающей и внушающей уважение, разумной благотворительностью, щедростью, никого не оскорблявшей, изливавшейся на офицеров и солдат, включавшей в себя широкое гостеприимство, но державшейся в подобающих пределах в отношении стола, обстановки и экипажей; равно услужливый и скромный, скрытный, когда дело касалось благотворительности, которую можно было утаить, он помогал очень многим со свойственной ему быстротой и тонкостью, вплоть до того, что бывал благодарен тем, кому оказывал помощь, и сам уверял их в этом; он был чужд угодливости, не любил лести и обращался ко всем с утонченной учтивостью, соблюдая должную меру и такт, так что каждому казалось, что учтивость обращена к нему лично; здесь ему была свойственна необычная изощренность. Особенно преуспел он в искусстве претерпевать страдания; они служили к его чести, умножая блеск его заслуг; это искусство принесло ему восхищение и преданность в сердцах всех жителей Нидерландов, кто бы они ни были, и любовь и почтение всех, кто делил меж собой власть над Камбре.[257] Никогда не теряя надежды на то, что жизнь его еще переменится, он в ожидании этого наслаждался теми радостями, кои были ему доступны, и, быть может, сожалел о них потом посреди блеска и всегда вспоминал о них со вздохом; наслаждаясь этими радостями, он выглядел таким умиротворенным, что не знавшие, кем он был и кем еще может стать, никогда об этом не догадывались — даже те из них, кто стоял к нему ближе всех и теснее всего с ним общался. Посреди стольких мирских занятий он с неиссякаемым усердием исполнял все обязанности архиепископа: казалось, он не отвлекался ни на что другое и заботился только об управлении своим диоцезом: посещал больницы, широко, но разумно раздавал благостыню, заботился о церковных землях, о духовенстве, об общинах, ничего не упуская из виду. Каждый день он служил мессу в своей часовне, часто совершал требы, исполнял все, что положено архиепископу, ни на кого не перекладывая свои обязанности, а иногда произносил и проповеди. Для всего у него находилось время, и при этом он не выглядел чересчур занятым. Его открытый дом и щедрый стол напоминали дом и стол губернатора Фландрии, и в то же время это воистину было архиепископское подворье, где всегда находилось множество заслуженных военных и множество штатских должностных лиц, здоровых, больных, раненых; они жили у него, и каждого кормили, и каждому прислуживали, словно он был единственный; а сам архиепископ обычно присутствовал при визитах врачей и хирургов и вдобавок исполнял при больных и раненых обязанности самого милосердного пастыря, часто посещая их и дома, и в больницах, причем не позволял себе ни забывчивости, ни мелочности, но всегда был предупредителен и щедр. Поэтому все его обожали. Но сущность его не исчерпывалась этим видимым благородством. Не особенно углубляясь в его душу, можно смело утверждать, что он не чуждался усилий и трудов, способствовавших выдвижению его в первые ряды. Он был накрепко связан с той партией иезуитов, во главе коей стоял о. Телье, и партия эта никогда не переставала о нем заботиться, поддерживая его что было сил; последние свои годы употребил он на сочинения, которые жадно ловили о. Кенель и. многие другие; все, что он писал, еще туже стягивало узлы этого полезного союза, с помощью которого он надеялся притушить злобу короля. Молчание церкви было вполне естественным уделом прелата, чья доктрина вызвала столько шума и споров,[258] а затем была торжественно осуждена: он был достаточно умен, чтобы этого не чувствовать, но в то же время слишком честолюбив, чтобы не придавать значения множеству голосов, поднявшихся против автора осужденной догмы и его сочинений, а также хуле, не щадившей его по другой причине, которую просвещенные люди достаточно легко угадывали. Он шел к цели, не сворачивая ни вправо, ни влево; он давал друзьям поводы осмеливаться порой произнести вслух его имя; он льстил Риму,[259] проявившему к нему такую же неблагодарность; все общество иезуитов смотрело на него как на искушеннейшего князя церкви, которому следует во всем помогать, не щадя сил; в конце концов он перетянул на свою сторону недалекого Ла Шетарди священника церкви Сен-Сюльпис, духовника и даже духовного отца г-жи де Ментенон. В разгаре битв, оружием в коих являлось перо, Фенелон, никогда не поступавшийся ни кротостью, ни страстью всех очаровывать, не давал себя втянуть в настоящую борьбу. Нидерланды кишели янсенистами или людьми, которые слыли таковыми; их, в