божественного языка бури и грома. Мелвилл придумывает иностранный язык, который струится под английским и уносит его с собой: OUTLANDISH, или Детерриторизованное, язык Кита. Отсюда интерес исследователей «Моби Дика» к Числам и Буквам, к их скрытому смыслу, позволяющий выявить хотя бы остов этого изначального нечеловеческого или сверхчеловеческого языка93. Все так, будто здесь возникает цепочка из трех операций: некая обработка языка; результат такой обработки, который приводит к возникновению в языке другого языка; и следствие, состоящее в том, чтобы увлечь за собой всю речь, гнать его, толкать к его собственному пределу, дабы обнаружить то, что вовне, — тишину или музыку. Так что великая книга — это всегда изнанка другой книги, которая пишется в душе, молчанием и кровью. И это не только «Моби Дик», но и «Пьер», где Изабель затрагивает язык каким-то невнятным рокотом, вроде непрестанно звучащего баса, и он приводит всю речь к аккордам и звукам ее гитары. А «Билли Бадд», натура ангельская или адамическая, страдает заиканием, которое извращает природу языка, но при этом достигает верхней ноты музыкального и небесного Запределья языка в целом. Как и у Кафки, «болезненный писк» искажает звучание слов, а сестра уже готовит скрипку, чтобы ответить Грегору.
Бартлби — тоже натура ангельская, адамическая, но его случай, кажется, иной, поскольку он не располагает общим Приемом — хотя бы даже заиканием, — позволяющим подвергнуть язык такой обработке. Он довольствуется краткой Формулой — с виду корректной, ну разве что небольшая причуда, которая в определенных обстоятельствах дает о себе знать. Тем не менее результат, следствие те же самые: откопать в языке своего рода иностранный язык и столкнуть весь язык с тишиной, раскачать его в тишине. «Бартлби» возвещает о грядущем долгом молчании Мелвилла, прерывавшемся только музыкой стихотворений и преодоленном только «Билли Баддом»94. У самого Бартлби не было иного выхода, кроме как замолчать и скрываться за своей ширмой, всякий раз когда он произносил формулу, и так до окончательного замолкания в тюрьме. После формулы сказать больше нечего: она стоит приема, она превосходит свою кажущуюся исключительность.
Стряпчий сам создает теорию оснований, из-за которых формула Бартлби опустошает язык. Любой язык предполагает, имеет свои точки отсчета или предпосылки (assumptions). Это не то именно, что язык обозначает, но то, что ему позволяет обозначать. Слово всегда предполагает какие-то другие слова, способные его заменить, дополнить или образовать с его помощью альтернативы: при этом-то условии и происходит распределение языка, так что он обозначает вещи, состояния вещей и действия, в соответствии с некоей совокупностью объективных, эксплицитных условностей. Есть, может, и другие условности — имплицитные и субъективные, другой тип точек отсчета или предпосылок. Говоря, я не только указываю на вещи и действия, но также совершаю действия, которые обеспечивают отношение с собеседником, согласно нашим соответствующим ситуациям: я приказываю, спрашиваю, обещаю, прошу, совершаю «речевые акты» (speech act). Речевые акты имеют референтом самих себя (я и в самом деле командую, говоря «я вам приказываю…»), тогда как констатирующие предложения соотносятся с другими вещами и другими словами. Эту-то двойную систему референции и сметает Бартлби.
Формула I PREFER NOT TO исключает всякую альтернативу и как отбрасывает все другое, так и поглощает то, что якобы сохраняет; она подразумевает, что Бартлби прекращает переписывать, то есть воспроизводить слова; она обнаруживает участок неопределенности, где слова больше не различаются, наполняет язык пустотой. Но вместе с тем она расчленяет речевые акты, благодаря которым хозяин может командовать, доброжелательный друг — задавать вопросы, честный человек — обещать. Если бы Бартлби отказывался, его можно было бы счесть мятежником или бунтовщиком и в этом качестве наделить социальной ролью. Но его формула расчленяет всякий речевой акт, превращая Бартлби в сущего изгоя, который не может быть приписан ни к одной социальной категории. Что с ужасом и замечает стряпчий: все надежды привести Бартлби к благоразумию рушатся, поскольку они зиждутся на логике предпосылок, согласно которой хозяин «ждет», что его будут слушаться, а доброжелательный друг — что его выслушают, тогда как Бартлби придумал новую логику — логику предпочтения, которой вполне достаточно, чтобы подорвать предпосылки языка. Как замечает Мэтью Линдон, формула «разъединяет» слова и вещи, слова и действия, равно как акты и слова: она отсекает язык от всякой референции, в соответствии с абсолютным предназначением Бартлби быть человеком вне референций, тем, кто появляется и исчезает, не соотносясь ни с самим собой, ни с чем-либо другим95. Вот почему, несмотря на внешнюю правильность, формула функционирует как настоящая аграмматичность.
Бартлби — Холостяк, тот, о ком Кафка говорил так: «Почвы у него ровно столько, сколько нужно его ногам, опирается он лишь на то, что может охватить руками» — тот, кто засыпает зимой в снегу, чтобы умереть от холода, как ребенок, тот, кто думает лишь о своих прогулках, но может прогуливаться где угодно, не двигаясь с места96. Бартлби — это человек без референций, без принадлежностей, без собственности, без свойств, без особенностей: он слишком ровен, чтобы ему можно было приписать какую бы то ни было особенность. Не имея ни прошлого, ни будущего, он мимолетен. I PREFER NOT ТО — вот химическая или алхимическая формула Бартлби, но ее можно прочесть и наоборот — I AM NOT PARTICULAR, во мне н ет ничего особенного, это необходимое дополнение. Весь XIX век будет пронизан этим исканием человека без имени, цареубийцы и отцеубийцы, Улисса современности («я — Никто»): раздавленного и механизированного человека больших городов, от которого, тем не менее, ждут, что из него выйдет Человек будущего или нового света. Пророчат, что он грядет в лице Пролетария, что он грядет в лице Американца. Роман Музиля также пойдет по линии этих исканий и изобретет новую логику, в которой «Человек без свойств» и мыслит, и порождается97. И связь Музиля с Мелвиллом кажется нам бесспорной, хотя искать ее следует не со стороны «Бартлби», а, скорее, со стороны «Пьера». Кровосмесительная пара Ульрих-Агата — повтор пары Пьер-Изабель, и в обоих случаях молчаливая, безвестная или забытая сестра являет собой не субститут матери, но, напротив, упразднение полового различия как особенности в пользу андрогинного отношения, согласно которому Пьер, равно как и Ульрих, является или становится женщиной. Может, в случае Бартлби отношения со стряпчим столь же таинственны и, в свою очередь, знаменуют возможность какого-то становления, нового мужчины? Сможет ли Бартлби завоевать себе место для прогулок?
Бартлби, может быть, безумец, слабоумный, псих («врожденное и неизлечимое душевное расстройство»). Но как это можно знать, если не принимать в расчет аномалии стряпчего, который то и дело ведет себя весьма странным образом? Стряпчий только что продвинулся по служебной лестнице. Вспомним, что председатель суда Шребер также дает волю своему бреду после повышения, словно бы оно придало ему смелости. Но на что же осмеливается стряпчий? У него уже есть два переписчика, которые, немного напоминая служащих Кафки, предстают перевернутыми двойниками, один утром нормальный, а после обеда пьяный, другой утром обычно страдает от несварения желудка, зато после обеда почти нормален. Когда ему потребовался дополнительный переписчик, он нанимает Бартлби, без какой бы то ни было рекомендации, референции, после короткого собеседования, так как невзрачный вид того кажется ему свидетельством некоего постоянства, способного компенсировать непостоянство двух других писцов. Однако с первого дня он вводит Бартлби в странное устроение (порядок): тот будет находиться в комнате стряпчего, в углу возле двери, которая отделяет ее от комнаты конторщиков, между боковым окошком с видом на стену соседнего дома и зеленой, как прерия, ширмой, как если бы было необходимо, чтобы Бартлби мог слышать, но оставался при этом скрытым от глаз. Сделал ли это стряпчий по наитию или вследствие короткого собеседования, неизвестно. Ясно то, что, оказавшись в этом устроении, невидимый Бартлби проделывает изрядную «механическую» работу. Но стоило стряпчему попытаться выманить Бартлби из-за ширмы, как тот изрек свою формулу. И как в первом случае, так и в последующих стряпчий обезоружен, растерян, озадачен, поражен, не зная, что ответить и как себя вести. Бартлби прекращает переписывать и бесстрашно держится на своих позициях. Мы знаем, в какие крайности пускается стряпчий, чтобы избавиться от Бартлби: уходит к себе, затем решает перевести контору в другое место, несколько дней скрывается от жалоб нового съемщика прежнего помещения. Что за странное бегство, когда стряпчий- странник не вылезает из своей кареты… Все здесь странно — начиная с исходного устроения и вплоть до этого неудержимого убегания в духе Каина, стряпчий ведет себя как сумасшедший. В отношении Бартлби в душе его желание убить перемежается с желанием объясниться в любви. Что же произошло? Может, это одно безумие на двоих, опять-таки отношение двойников, почти признанное гомосексуальное отношение («да, Бартлби… никогда я не чувствую себя до такой степени самим собой, как когда я знаю, что ты здесь… проникаю в предустановленный замысел своей жизни…»)?