обобщения, «сгустки» художественных пристрастий человека-творца.
Нынче мало кто даже из учеников младших классов поверит в существование лесных духов и чудищ: в век электроники научная фантастика стала захватывающим чтением и для детей, и для взрослых. Человеческий разум срывает покровы с тайн природы, он лишает тот же северный лес его древнего очарования — ведь на любой поляне можно услышать шум трелевочных тракторов, а в небе — рокот почтовых и рейсовых самолетов. Но лишиться в искусстве всей этой красоты — красоты наивного верования в чудесное, — было бы добровольным обеднением себя. К сожалению, иногда раздаются голоса людей, которые, надо думать, родились на свет лысыми догматиками и начетчиками, усматривающими во всяком обращении к сказочным истокам и образам ни больше ни меньше как возрождение вредных, мистических верований патриархального крестьянства. Лишенные эстетического вкуса, они тычут указующим перстом в создания, подобные чудесному «Бубику» или «Лешачку», и трезвонят об утрате художником «чистоты» идеологии.
Но в книге отзывов на работы Сергея Михайловича Орлова мне запомнилась одна примечательная запись. Вот она: «Дорогой Сережа! Я очарован твоими работами на выставке. Умно, талантливо и хорошо. Все мои друзья-единомышленники восхищены также твоей фантазией и прекрасным исполнением… Любящий тебя С. Коненков».
Старейшина советских художников по достоинству оценил редкостное дарование своего собрата по профессии.
Вот он, его «Орущий лешачок»!.. На лесной коряге выросли хрупкие опята, сыроежки и еще какие-то тонконогие грибки. Из этого изумительного грибного царства возникает фигура лешачка. О чем он, махонький и забавный, кричит в лесные чащобы? Кого скликает? Кого хочет остановить или позвать на помощь? Он — сказка, с этой сказкой невозможно расправиться, с ней трудно расстаться. Да пожалуй, и не к чему расставаться с «Лешачком», потому что он — овеществленная красота!
…Сейчас, заканчивая свой очерк, я вновь вспомнил, как с толпой посетителей медленно обходил выставочные залы на Кропоткинской и какие ассоциации возникали у меня тогда, когда я рассматривал то добродушного «Бубика», то страшную «Войну», которая летит на немыслимых скоростях и вопиет торжественно и пронзительно. Вероятно, еще дольше я пребывал тогда возле «Фауста и Мефистофеля», исполненных в цветном фарфоре. Художник своеобразно понял гетевский замысел: его Фауст и Мефистофель не только две фигуры — это один человек в своей раздвоенности. Один — отрицание, ирония, разъедающий скепсис, другой — поиск, надежда, вечное стремление к познанию мира и сотворению добра. Под скачущими всадниками — спящий средневековый город. Фауст чуть касается ладонью белой конской гривы, он не торопит коня, он ласкает его; рука же Мефистофеля указует в бездну: властным жестом Мефистофель ведет к тьме и мраку. Причем оба коня — аллегорическое изображение неостановимого движения: колени коней, как шатуны в моторе, работают вразнобой, но именно они-то и передают образ стремительных скоростей XX века.
Я вспоминаю, как вместе с другими посетителями перешел к стеклянной витрине и увидел по добрым улыбкам окружающих, что нужно пристальнее осмотреть ее. Батюшки!.. Там, за стеклом, передо мной стоял лукавый старичок: забавно скосолапив ноги, волной распустив бороду, опершись на батожок, он кого-то ждал. Может быть, меня?.. А может, это вовсе не та фигурка? Да нет, это «Старичок!» Точно! И дата под ним: 1924 год.
Вряд ли стоит говорить о том вихре чувств, которым я был подхвачен возле этого стенда. Далекая Вологда двадцатых годов, откосы речки Золотухи, комната в доме с облупившейся штукатуркой, фанерный лист и чуткие, покрасневшие от холода пальцы мальчугана, впервые ощутившего власть искусства, — вот что я увидел, увидел и запомнил навсегда.
ЗЕМЛЯ ОЛОНИЯ
Может, это и была Кобона: мы выскочили на площадь с укромной церквушкой, домами в пышной резьбе, горбатым мостиком через какую-то речку или канаву… И круто развернулись у ближайшего палисада, Кондровский даже мотор «Явы» не заглушил. Он торопливо покуривал, по-журавлиному вытянув вперед ноги, пока я осматривался вокруг, пытаясь увидеть хоть кого-нибудь из местных жителей.
В моросящей мгле никого не было видно: горбатый мостик, проулки, причалы, лодки на канаве были пустынны. Лишь отдаленный гул, доносившийся со стороны озера, оживлял эту странную, предвечернюю деревню.
— Вообще-то — хватит с меня твоей распрекрасной земли Олонии, — Кондровский отстрекнул сигарету к палисаду. — Ложимся на обратный курс!..
Спорить с ним было бесполезно: полдня мы петляли по проселкам Приладожья и никак не могли найти Кобону.
«Ява» рванулась, понеслась в сторону автомагистрали Тихвин — Ленинград. На крутых виражах нас так прижимало к земле, что инстинктивно я начинал клониться в обратную сторону, а Кондровский не имел возможности даже оглянуться или обругать меня: он горбатился за рулем, он сливался с обочиной, дрожащей, словно яичный желток, под мотоциклетной фарой.
Временами нас обдавало волнами света, дождевой пыли, бензинной гари — это на встречной скорости пролетали грузовики и автобусы; после них мрак становился более непроглядным, а обочина дороги более неверной и зыбкой. И чем ближе к городу, тем чаще в нас ударяли волны дождя и света. Однако Кондровский нигде не сбавлял скорости, притормозил лишь у первого ленинградского светофора. Он оглянулся на меня: его марсианские очки, закрывавшие пол-лица, сверкнули победительно и устало.
…Теперь, спустя много лет, все было по-иному: ехал я не с отчаянным мотоциклистом Кондровским, а с рассудительным критиком и литературоведом Владимиром Соломоновичем Бахтиным, и не на какой-то там никилево-оранжевой, стреляющей выхлопной трубой «Яве», а на спокойной, я бы даже сказал, добропорядочной «Волге». Правда, цель поездки оставалась прежней: добраться до земли Олонии, до Кобоны, затерявшейся среди пашен и перелесков.
Мысленно я возвращался к ней не однажды, ибо не однажды вспоминал изречение Гете: чтобы понять поэта — надо отправиться в страну поэта. А я хотел понять поэта, хотел сравнить впечатления, возникшие при чтении его книг, с живыми впечатлениями бытия, хотел обрести, говоря высоким штилем, историческую прапамять. Короче, я направлялся в Олонию уже после того, как описал ее в своих трактатах. Так что же такое Кобона?
Кобона — это старинное рыбацкое село, стоит оно на воде, да и вокруг него вода: через село протекает речка Кобонка, которую пересекает старая канава — обводной ладожский канал петровских времен, а ближе к озеру — еще один канал — екатерининских времен. Каналы были прорыты из-за бурного нрава Ладоги: застигнутые бурей суда подолгу стояли в устьях речек, не выходили в озеро, а если и выходили, то терпели бедствие в ладожских волнах. Не потому ли за бури да за крутой нрав прозвали Ладогу местные жители морем. Редко радует их шелоник — ветер с реки Шелони, которая течет по новгородской земле. Все больше суровый сиверок да зимник, прокатная волна да непроглядный туман. И все-таки ладожане не столько сидели по избам, сколько рыбачили. Так повелось с незапамятных времен. А времена эти сохранились в летописях, исторических сочинениях, былинах, песнях, побывальщинах. О прошлом Ладоги рассказывают весьма красноречиво и местные названия деревень, речек, пустошей, лесов. Есть среди них старорусские названия — Княжбор, Царево, Иваньково, есть карельские, и вепские названия: село Мегра в переводе с угро-финского означает место, где водилось много барсуков; речка Оять переводится как «ручей»… Название села Кобоны, вероятнее всего, произошло от угро-финского корня: хобони — осина, по-другому, заросший осинами берег… А весь этот обширный и озерный край до сих пор в просторечье зовут Олонией. Слово это, как гласит старинное сказание, было придумано новгородскими ушкуйниками. Не понимая местных жителей — оятской чуди, еми, корелы, — новгородцы-корабельщики пытались подражать их языку: оло-ло, оло-ло… Отсюда якобы и пошла Олония.
В древних новгородских грамотах она называлась то Обонежской пятиной, то просто Обонежьем. Это были порубежные славянские земли. Ладога открывала прямой путь через Неву — в Варяжское море, а