…Виктор Корегин, как говорится, милостью божьей был художник-реставратор. Но понял он это поздно, когда собирательство древних икон, в чем-то похожее на поиски древнего клада, захватило его целиком. Свою страсть он таил от других — стеснялся ее, что ли, — и пребывал в том постоянном внутреннем напряжении, которое, по-моему, присуще всем цельным и сильным натурам.
Пока мы ехали поездом до Котласа, а затем «ракетой» до Великого Устюга, пока мы на перекладных добирались до Устья-Федоровского, Виктор, разоткровенничавшись, немало порассказал мне о реставраторах старого и нового времени — о Гурьянове, вернувшем миру гениальную «Троицу» Рублева, о Чирикове, Юркине, Баранове, Брягине, Перцеве, о земляке-вологжанине Федышине. Корегин превосходно разбирался в искусствоведческих работах и, увлекшись, мог часами говорить о том, чем отличается русская школа иконографии от византийской живописи или новгородские «письма» от икон «северного письма». Но только когда мы добрались до Устья-Федоровского и поселились в избе Ивана Григорьевича Селезнева, сторожа нефтебазы, он открылся мне до конца.
В низовьях Сухоны, как и по всему Заволочью, с давних пор бытует великое множество преданий и легенд. К примеру, передают: Чудская горушка прозвана так потому, что зарыт в ней знатный чудинин и там по ночам «блазнит», а в Панском болоте утонули польские паны в Смутное время и там тоже ночами «блазнит», иначе — мерещится всякая нечисть.
Виктор Корегин с детства знал, что в Станке, заброшенном дворище, обитали в старину разбойники, хоронили там награбленное добро. Впрочем, он не только знал эту побывальщину, но находил на дворище — к радости и удивлению — позеленевшие медные монетки. Слышал он и предание о некой великоустюжской иконе Параскевы Пятницы. От кого слышал? Да ни от кого! Может, от деревенских старух, а может, от пимоката, бродившего по сухонским деревням.
Слышать-то слышал, да вряд ли вспомнил бы о ней спустя столько лет, если бы не легенда, которой эта икона и была знаменита… Говорили, что в старопрежние времена была она похищена ушкуйником- новгородцем из горящего Успенского собора. Да приплыла по воде обратно в Великий Устюг. Другие рассказывали другое. Когда Петр I соизволил отправиться в Архангельск-город, показали ему какую-то Параскеву: стояла она в Успенском соборе особливо, и были прибиты к ней рукояти, чтобы, значит, выносить ее из собора в торжественные дни. Его величество строго приказали рукоятки отнять — не приглянулась Петру икона и ее особливость. Опасаясь большей царской немилости, начали прятать Параскеву, таить по другим церквям. Вот никто и не может теперь сказать, где находится великоустюжская святыня.
Виктор Корегин, конечно, понимал, что деятели из областного отделения союза художников, которые выдавали ему творческие командировки, на первый случай отказали бы ему в командировках, вздумай он рассказать об этом предании. Но — поди ж ты! — каждое лето, отправляясь в низовья Сухоны, в самые отдаленные лесные деревушки, он мечтал найти именно эту легендарную Параскеву, освободить ее от многовековых записей и вернуть родному городу Устюгу.
В Бросачиху — глухую деревеньку, состоявшую из нескольких дворов Корегин возмечтал попасть, едва прослышал в Устье-Федоровском, что имеется там икона незапамятно старинного письма. Да еще, добавляли иные, бабка Харлапаниха стара и может отдать икону запросто так, если покажешься ей человеком приветливым, или, по-нашему, важеватым.
— Чего другого, а важеватости хватит, — говорил Виктор, посмеиваясь и по-быстрому собираясь в дорогу. — Ежели одна важеватость нужна, так будет дело на деле. Не понял?! — удивлялся он, обращаясь ко мне. — Для таких, как ты, гаврил переиначу: в порядке, значит, будет наше дело, в ажуре!..
Лодка-«казанка» со всего ходу громыхнула днищем. Корегин резко сбавил обороты, потом довернул рукоять до полного: за кормой заклокотало, забурлило, но широкий нос моторки поворачивало течением к берегу. Заглушив мотор, Виктор перегнулся через корму.
— Чего там?
Вместо ответа он откинул мотор на себя так, что гребной винт выступил наружу, — при этом из охладителя потекла вода.
— Тю-ю-ю… — разочарованно протянул Виктор. — «Все возможное было мечтой». — И сел против меня.
— Чего, чего?..
— Не бывать нам в Бросачихе, — пояснил он. — Капец.
Меня разозлили эти иносказания:
— Да говори же ты дело!..
— А я дело и говорю. Капец, сиречь амба: шпонку сорвало!.. Понимаешь, — Виктор повторил раздельно, — шпонку, ту, которая крепит гребной винт на валу. Ага! Понял… До чего же ты понятливый мужик, ну, прямо…
Пока мы перебрасывались колкостями, лодку относило к тихой заводи, испещренной листьями кувшинок; листья цеплялись за лодку, поворачивались боком, пропадали под днищем и всплывали, мокрые, мясистые, покачивающие в темных промоинах солнечный овал.
Вскоре и это покачивание, шелестение прекратилось: лодка встала.
Ни я, ни Виктор не пошевелились, не переменили позы — переход от стремительно летящей за бортом воды, пения мотора, щегольских разворотов вдоль отмелей и нырков у камней был слишком внезапен, чтобы на какое-то время мы не отдались этой неподвижности, этой послеполуденной тишине.
Охваченный неодолимой слабостью, я плохо соображал, что делать дальше, а поэтому с детским упрямством, в котором, впрочем, скрывалось желание переложить на плечи напарника решение нашей судьбы, задавал вопрос за вопросом.
— А до Бросачихи далеко?
— Кто ее знает, — уклончиво ответил Виктор, — наверное, километров десять.
Ему тоже было лень говорить и думать. Он вытянул вперед ноги в выгоревших кедах.
— Ну и что? — не унимался я.
— Сказано тебе, — с усмешкой ответил Виктор. — «Невозможное было возможно, но, — подчеркнул он, — возможное было мечтой!»
— Надоел же ты мне вместе с Александром Александровичем, его мировой душой, Вечной Женственностью, Таинственной Незнакомкой…
— А ты мне с своими вопросами.
— Поговорили! — подытожил я, как всегда, первым идя на примирение.
Великое дело — прощать ближним слабости и привычки. А в дальней дороге без этой науки прощать вообще не обойтись.
Институт Корегин кончал после войны в Ленинграде, и Ленинград дал ему не только художественное образование но и научил окрашивать иронией свои неудачи, горести и обиды. В их студенческой среде говорить вот так насмешливо, отрывисто, резко служило признаком хорошего тона. Ленинграду же Виктор был обязан и любовью к Блоку, который в последние годы увлек его трепетным мистицизмом стихов о Прекрасной Даме. И хотя Корегин ни одного стихотворения Блока не помнил наизусть, в разговоре он неожиданно выпаливал блоковские строфы и строки. Не из-за этой ли неизменной приверженности к Блоку он в конце концов и согласился взять меня с собой? Не надеялся ли он найти во мне профессионального толкователя блоковских снов? Не знаю. Только привычка меня иное раздражала, иное забавляла, пока я не понял, что Блок в речах Корегина возникал интуитивно и был для него опять-таки своеобразной броней, под которой скрывалась и его восторженность, и его душевная беззащитность.