ниже — под скатом — какие-то бутыли, банки, картонные коробки, сложенные на широкую доску, — торец ее виднелся из-под рухляди, отслужившей свой век, прибранной бережливым Селезневым.
Виктор так и не мог понять, что это такое: старая столешница или, возможно, крышка от сундука?
Засыпая, он вспомнил себя, лежащего пластом на нарах в блиндаже, вырытом невдалеке от Волхова. Тяжелые немецкие «пантеры» — бронированные чудища упорно бьют по нашим позициям. От каждого взрыва в блиндажах осыпается, шурша, песок, и просветы между накатом и срубом начинают багрово светиться…
Блеяние овец, кудахтанье кур, устраивавшихся на гнездо, прервалось таким оглушительным криком петуха, что стало ясно: пытаться снова заснуть — бесполезно.
Топот овечьих копытцев, нетерпеливое меканье матки, крик петуха — все было удивительно согласно с утренним холодком, с запахом сена, с солнечными лучами, которые пробивались в щели чердака и кружили рои пылинок.
От неистового кукареканья мы проснулись одновременно, и Виктор, как будто повинуясь внезапному толчку, пошел в дальний угол повети, где на картонных коробках лежали овчины и старые зипуны.
Мне не хотелось вылезать из спального мешка: густые паутины, развешанные под гребнем крыши, кудахтанье кур, блеяние овцы-матки — все это откровенно занимало и радовало меня, а больше всего радовала ясность мыслей, душевная бодрость и вся эта непередаваемо яркая полнота жизни, которую несет с собой послегрозовое летнее утро в деревне.
Пыль в солнечных просветах завилась гуще — Виктор возился в углу, скидывал ватники, овчины, снимал пустые банки — пытался вытащить из-под картонных коробок выгнутую крышку старого сундука.
— Да помоги же ты мне! — окликнул он меня с досадой. Вдвоем мы поднесли черную доску, заляпанную засохшим куриным пометом, к воротцам, через которые подают на поветь сено. Протяжно проскрипел отводок, солнце ворвалось на чердак, сильно запахло навозом, мокрым деревом, травой. Вдали, в струящемся мареве, загорелась река. Утро было тихим, солнечным, умиротворенным. Но Корегин, присев перед крышкой на корточки, не обращал внимания на эту благодать. Он изучал еле приметные затесы и врезные планки, которыми крепилась крышка; ее вогнутая поверхность заросла слоем пыли; что-либо разглядеть на ней, по-моему, было невозможно. Но эту вогнутую сторону и рассматривал художник. Кое-где он смахнул пыль — доска зажелтела старым-престарым деревом, как матица в избе, где потолок еще не заклеен бумагой.
— Понятно? — это Виктор обратился ко мне, подытожив свои наблюдения. И запел: — «Я вас открыл, святые письмена. Я вас храню с улыбкой на рассвете…»
— Хоть убей, не понимаю, — признался я.
— Так и следовало ожидать! — ликованье прорвалось в голосе Корегина. Однако причиной его ликования была не моя растерянность… нет, а доска, которая стоймя стояла между нами.
— Смотри и запоминай, — наставительно начал Корегин. — Это не столешница. Это не крышка от сундука… это старая храмовая икона. Видишь, липовые доски вытесаны топором. И врезные шпонки тоже обтесаны и обработаны топором.
Возбуждение Виктора передавалось мне.
— Это углубление называется ковчегом или, по-деревенски, корытцем: оно — непременная особенность древней иконы. Доходит до тебя, гаврила?!
Он живо потянулся к воротцам, вдохнул утреннюю свежесть и счастливо сказал:
— А теперь спустим-ка это чудо пречудное вниз.
…Мы прислонили тяжелую доску к крыльцу. При солнечном свете она выглядела еще запущеннее, грязнее. Однако Виктор хлопотал возле нее в том радостно-сосредоточенном состоянии, которое мгновенно преображает человека и которое невозможно скрыть от посторонних глаз. Он сбегал на поветь, принес обрывок мережки и стал протирать доску, вроде бы даже не протирать, а ласкать ее бугристую поверхность.
С крыльца спустился хозяин. Он смотрел на наши хлопоты и заботы, щурясь от дыма папиросы: ни тени удивления не было на его лице.
— А что, ребята, видно, сгодится века[1] в вашем хозяйстве?
— Сгодится, Иван Григорьевич, — с готовностью отозвался я. Но Виктор, протирая руки мережкой, подошел к Селезневу и, глядя куда-то в переносицу, хмуро спросил:
— Иван Григорьевич, откуда у вас это? — Он показал на доску.
— У хлеба не без крох, — посмеиваясь, ответил хозяин. Потом подумал и пояснил: — Это мой тесть Николай Константинович забагрил у запани. Давно дело-то было, не упомню и когда. — Селезнев ввинтил окурок в землю. — В Бросачихе разбирали на дрова церковь Вознесенья… Лесу-то у нас мало, девать некуды… Кто-то из тамошних и спустил ее в реку. Преже обычай был — спускать иконы на воду, ежели церковь порушат.
— Иван Григорьевич, а вы не отдали бы эту доску?.. — Корегин замер в ожидании.
— Почему не отдать, — спокойно рассудил Селезнев. — Ежели по совести, дак она мне вовсе без надобности… — Хозяин почему-то замолчал.
— Да мы, Иван Григорьевич…
— О чем разговор, ребята, — оживившись, подхватил Селезнев. — Ежли люди просят, ежли им нужда приспела…
Виктор весело подмигнул мне и, не прерывая, дослушал Селезнева до конца.
В Заволочье реки многолюднее иных поселений. По реке тянутся плоты, разворачиваются у пристаней трамвайчики, снуют, моторки, набегают и, оставляя бурунный след, тут же исчезают «ракеты», а на окраинных улицах дремотно, пустынно, тихо. Редко-редко проскочит совхозный грузовичок, проедет легковушка, сопровождаемая лаем собак и взглядами одиночных прохожих. Обочины дороги от весны до осени зеленеют травой, на них пасутся коровы, ребятишки играют в мяч, старшие чинят лодки или пилят бензопилой дрова. Деревянные мостки на бревнах-подкладышах гулко и весело отвечают на шаги прохожих. За домами повсюду виднеются сараи, поленницы дров и старые тополя — выше этих тополей и сараев только купола церквей да мачты высоковольтных линий.
В таком прибрежном поселении, называемом Дымковской слободой, мы и жили с Виктором после возвращения из Устья, жили в начальной школе, в пустом, а поэтому неуютном и безмолвном классе. Парты были вынесены и сложены громоздкой кучей на дворе, коридоры школы залиты известкой, двери зашпаклеваны: пахло краской, мелом, тесом и пылью давно не проветриваемого старого здания. Но в просторных окнах голубела Сухона, а за Сухоной — бетонная набережная города Великий Устюг. Эта набережная со старинными особняками, соборами, зелеными кущами деревьев отсюда — из-за реки — была изумительно красива; особенно в центральной части, где подымал вверх вычурные главы Успенский собор, — филиал местного историко-художественного музея. Хороша была и двухэтажная пристань: возле нее — борт о борт — стояли двинские теплоходы, «ракеты», работяги-буксиры, щеголеватые катера.
Нетерпение Виктора приступить к расчистке иконы, найденной в Устье-Федоровском, было настолько велико, что вскоре мне пришлось одному ездить в город за разными хозяйственными мелочами и покупками. И сколько бы раз я не возвращался из таких поездок, всегда заставал одно и то же: Виктор сидел на расшатанном стуле, облокотившись на колени, подперев ладонями обеих рук бороду, и в упор смотрел на безмолвную черную доску.
Однажды я застал его деятельным и возбужденным. Подпоясавшись полотенцем, Виктор кипятил на электроплитке медицинские шприцы. В этот день я никуда не поехал, а лежал поверх спального мешка, читая какую-то давид-копперфильдовскую муть, как сказал бы Холден Колфилд, герой романа Сэлинджера. Мне хорошо было видно, что делал Корегин.
Положив доску на учительский столик и набрав в шприц слабо разведенный рыбий клей, Виктор осторожно прокалывал иглою края ковчега, где краска охлупла и пошла от сырости пузырями. Он питал левкас клеем столько, сколько тот его брал.
Был Корегин похож в этот момент на «брата милосердия» — настолько бережно, морщась, будто от