боли, он прокалывал черные пузыри и бугры. Затем размягчил рыбьим клеем верхний слой и стал заклеивать каждый кусок полосками папиросной бумаги. Бумага плотно-плотно прилипала к доске, и все- таки Виктор сходил к сторожихе школы, выпросил у нее чугунный утюжок, нагрел его и сквозь газету стал легонько проглаживать всю поверхность иконы.
Несколько дней мы не виделись — я уехал в Котлас, а оттуда в Сольвычегодск. Когда же вернулся и первым делом бросился к учительскому столику, в классе ничего не переменилось: бугристая поверхность доски была заклеена лажами полупрозрачной бумаги.
Все чаще, томясь вынужденным ничегонеделаньем, мы уезжали в город или уходили к Троице- Гледенскому монастырю, где с берегового обрыва — Гледена, образовавшегося от слияния Юга и Сухоны, смотрели на даль и ширь, расстилавшуюся перед нами. Гора Гледен вместе с Соколиной горой, что в самом Устюге Великом, создала здесь ворота, — и дальше шли наволоки, красноглинные угоры, гребни лесов, но пойменное раздолье неприметно менялось, вроде бы синело, суровело, дышало близостью Ледовитого океана.
И казалось тогда: эти ворота в старину открывали путь новгородским корабельщикам, позднее — устюжанам-мореходам, идущим встречь солнца в Беломорье, Мангазею, Сибирь и — через Тихий океан — на Алеутские острова.
Истекало ярко-алым сиянием солнце. Оно садилось за нашими спинами, и мы, свесив ноги с обрыва, отдавались безмолвному северному закату.
Как-то само собой вспоминались, возникали стихи, словно гладкое зерцало родника бугрили подземные ключи.
Интонация стихотворения менялась, и, следуя интонации, голос начинал вибрировать:
— «Уста, запекшиеся кровью!» — как эхо, повторял вслед за мной Корегин. И вздыхал, и раздельно, словно вслушиваясь в каждый звук, произносил: — «Уста, запекшиеся кровью…»
После этого всегда мы говорили о Блоке. Мне казалось, что поэт шел неизведанными путями, в чем- то схожими с путями группы Батиньоль, группы импрессионистов: как те, стремясь вызвать представление о предмете тенью, отвергли битюм и открыли светотень, так и Блок, погружаясь в «ночь», «туман», «вьюгу», открывал контраст между тенью и светом, придавал слову неуловимую воздушность, озарял стихи светом и его скользящими рефлексами.
— А по-моему, Блок ближе к искусству мистических цветовых символов и контрастов, характерных для русских иконников, чем к устроителям Салона, — возражал Корегин.
— Ну, не совсем… — не соглашался я. — Его Прекрасная Дама — все-таки «Мадонна» западных мастеров! А не «Одигитрия» Дионисия. И хотя у раннего Блока немало монастырских звонов, бледных иноков, красных лампад, вещих птиц и всяческой болотной чертовщины, по живописи он все-таки ближе к импрессионистам, чем к пылающему плащу Георгия-победоносца.
— Не скажи! — не сдавался Корегин. — Вспомни «Россию», «Опять над полем Куликовым», вспомни «Скифов» — какая в них четкая гамма алого и золотого!..
Спор разгорался.
В возбуждении мы вскакивали, прохаживались вдоль обрыва, снова садились. Трава начинала тяжелеть от росы, и туман поднимался из зарослей, темневших под Гледеном. Там, на отмели, какие-то люди разводили костер — их лица краснели от огня, да и весь костер с этими странными людьми, с их языческой неподвижностью перед огнем, был виденьем, внезапно возникшими готовым немедленно исчезнуть вновь.
Долгожданное утро оказалось пасмурным — это мы поняли, не вылезая из спальных мешков, но погода превзошла худшие ожидания. Мокрый блеск крыш, цинково-рифленая гладь Сухоны, обложное небо — вот что виднелось сквозь меловые накрапы. В классе было прохладно, сильнее отдавало застарелой сыростью и пылью.
Позавтракали мы на скорую руку. Виктор, подпоясываясь полотенцем, на ходу дожевывая хлеб, придирчиво осмотрел склянки с химическими растворителями, что стояли на всех подоконниках, пододвинул ближе к свету учительский столик. Кроме черной доски, на столике лежали вороха ваты. Виктор помедлил, осмотрел и ощупал весь ковчег, с которого была смыта папиросная бумага, и только после этого стал растирать квадрат сантиметров десять на десять. Растирал он его в верхнем правом углу ковчега, поминутно меняя тампоны, — постепенно под ваткой проступила тускло-желтая охра.
Виктор уменьшил квадрат и начал смывать это охристое пятно. Его костистая спина привычно гнулась над столиком, его цепкие пальцы как будто машинально брали тампон, макали его в растворитель и мягкими кругообразными движками ходили по поверхности ковчега. Лицо было серьезно. Виктор не отвлекался, не поглаживал по привычке заросшую щеку — он весь был в работе. Росла куча отброшенных тампонов — росло и мое нетерпение. Наконец — и это было все-таки совершенно неожиданно — среди темно-охристой поверхности квадрата что-то слабо замерцало, засветилось, Виктор чаще разгибался, отходил, вглядывался в это мерцание. Теперь и мне было видно: в том месте, где он смывал один красочный слой за другим, проглянула зелень, нежная и прозрачная, как травинка, которая вмерзает в глыбу черного льда и не может оттаять до водополья. Зеленое пятно постепенно расширялось — и уже проступило изображение надписи, красное с золотым.
Корегин побледнел, внутренне напрягся: он пытался разобрать полустершиеся титлы и буквицы.
— Пятница! — в растерянности он поднял на меня глаза.
Он опять впился в красную с золотым надпись. Потом сел на стул, охватил голову руками и так сидел довольно долго. Вскочил. Заорал:
— Пятница! Параскева Пятница!
Тут Виктор стал вылягивать худыми ногами в обе стороны и кричать какую-то восторженную чушь.
Да и я не мог прийти в себя от мысли, что тогда на чердаке Ивана Григорьевича мы обрели легендарную Параскеву.
…Шел конец марта.
Возле двери, обитой черным дерматином, я долго топал ногами, стряхивая мокрый снег, и лишь потом нажал кнопку звонка. Открыл дверь Корегин.
Он нисколько не удивился моему приезду, как будто расстались мы с ним не пол года назад, а только вчера.