случайно узнал, мог и не успеть! И вслух приказал: Подсевакин, очки! Хотя зачем ему очки? Было время, он чаще крестил, чем отпевал, мог шпарить чин крещения подряд, не сокращая; обожал пошутить, когда какая-нибудь крохотуля ором заставляла мамку встать: в житии потом напишут, была с младенчества благочестива, в храме никогда не садилась, даже у матери на руках; молодым папашам непременно говорил: помните, что яблоня падает недалеко от яблока. И благочестиво усмехался. Но архиереев на крестины не зовут, по глупости считая недостойным звания епископа; зато на похороны — пожалте, ваше вашество. Так что чин крещения он помнит плохо, всякими рывками и обрывками. Но прощальную молитву знает наизусть, нутром. И все равно надевает очки, строго взглядывает на прихожан, и опускает глаза в свой любимый малюсенький требник.
Он привычно просунул руку сквозь прорезь в карман — карман был безупречно пуст. Порылся в другом — ничего. Народ беспрекословно ждал, а епископ испуганно шарил в карманах, как третьеклассник, потерявший ключи. Потому что с ужасом осознавал, что молитва взяла — и забылась. Въевшиеся, вросшие в него слова отслоились от старческой памяти. Продолжая излучать величие, Петр сурово посмотрел на Подсевакина, и надежный секретарь не столько понял, сколько ощутил, в чем дело. Бежать в алтарь, искать молитвенник — долго, народ начнет шушукаться, исчезнет правильный настрой; в голове у Подсевакина сверкнула мысль: он вытащил блескучий телефон, подарок губернатора на юбилей (сам владыка телефоном пользоваться не умел, так что отдал в доверительное управление секретарю), одним движением набрал в поисковой системе запрос. Экран покрылся буквами, похожими на угревую сыпь. Ярослав протянул телефон Вершигоре.
— Это что еще такое? — беззвучно, одними губами спросил Вершигора
— Требник, — прошелестел Подсевакин, и сделал странное движение пальцами; буквы плавно увеличились, и Петр подумал, что наконец-то понял выражение «по мановению руки».
Он опустил глаза в экран, и возгласил смущенно:
«Господь наш Иисус Христос Божественною Своею благодатию, даром же и властию, данною святым Его учеником и апостолом, во еже вязати и решити грехи человеков, рек им: приимите Духа Святаго…»
Экран немного бликует, но в целом, как ни странно, буковки все так же стекаются в слова, слова вытягиваются в предложения, а из них сплетается молитва. Только палец Подсевакина мешает; он то и дело подвигает текст. С каждым годом Петр все ближе подпускает к сердцу слова про человеческую немощь и про то счастливое забвение, которому на небесах все это «предаде»; надо бы служить похолоднее, по- монашески, но епископ Петр похолодней не может.
Ну вот и дело сделано.
Владыка взял из рук отца Бориса маленький кулек и посыпал из кулька песком на тело Валентины, вложил ей в руки бумажку с красно-черными резными буквами и блеклой печатной картинкой, похожую на старый пропуск в государственное учреждение, предложил родным и близким попрощаться с покойной. Тамара Тимофеевна прямым, как стрелка, голосом, затянула про
И тут уж Теодор не совладал. Он зарыдал, как маленький: ыыыааааа. (Какое унижение! Как стыдно!) И опять ыыыааааа. К нему подбежали Галина, племянники, стали обнимать и гладить, он больше не хотел их презирать, не такие уж они плохие.
Валенька, прости меня, прости, и вечная тебе память!
Четвертая глава
Молчок.
Молчок.
Так она ему и не ответила. Ни разу. Ее скайп обесточен, мобильный за пределами сети, на домашнем крутится автоответчик, раздается гавкающий голос Старобахина, здравствуйте — не можем — говорите после длинных. Каждую свободную минуту Саларьев вспоминал о Владе, слышал ее нежный запах, представлял, как она накрывает на стол, входит на минуту в кабинет, касается шеи губами и молча выходит, и все надеялся, что чувство начнет остывать, а оно никак не остывало.
В день прилета Тата встретила его растерянно; она все время куталась в халат, безвольно улыбалась и смотрела в сторону, как смотрит гриппозный больной. Если б он тогда насторожился, заметил взведенный курок, кто знает, сюжет мог развязаться по-другому. Но Павел не почувствовал угрозы, он был слишком возбужден и слишком счастлив; с показным домашним аппетитом уплетал законный ужин, болтал без умолку о шахте, о знакомстве с
— Прикинь? Ты сказал — прикинь?
Тата слушала его старательно и, как школьница, кивала головой, хотя по-прежнему косила в сторону. Но прозвучало пошлое словцо, подцепленное Павлом
— Да, прикинь, а что такого?
— Такого? Что? Пошел отсюда вон, ты слышишь?
Павел совершенно растерялся.
— Убирайся, говорю, пакуй свои вещички, и вали! Куда хочешь, к кому хочешь, мне все равно, все равно, все равно!
Тата вскочила, сжала кулачки, еще секунда, и польются слезы. Предатель, он ее унизил, сам подтащил к замочной скважине, заставил смотреть и сгорать от стыда! Если бы он просто изменил, она бы, может быть, простила; однако он, как старый сладострастник, вынудил ее подглядывать — за ним же! Подлость, подлость, подлость!
— Ты еще не понял? Квартира — моя, ты тут больше не живешь, иди,
Татьяна верещала, как сорока, визжала так, что было слышно у соседей. И тут он не сдержался. И ударил. С ненавистью, без сожалений. Руки развел, и ладонями больно влепил по ушам. За то, что вошла в его тайну. За приголубит. За моювладу.
И пошел в кабинет, собираться. Руки плохо слушались, как на морозе; он паковал, паковал, паковал, в ярости бросал тюки в машину, возвращался, снова паковал и снова упихивал сумки. Книги, техника, одежда. Татьяна, прекратив визжать, стояла в стороне и наблюдала, то ли со злорадством, то ли потрясенно. Загрузившись, как челночник, под завязку, он помчался по ночной дороге, постоянно перещелкивая станции, только бы не слышать собственные мысли. Вжиу. На корейском полуострове война. И в Иране вот-вот. Мы же вас предупреждали. Вжиу. Арктика должна быть нашей. Шельф. Да, арестованы враги Отечества. Да, они во всем признались. Вжиу. Джазовые композиции в исполнении народного артиста Игоря Бунтмана.
Ярость понемногу остывала, хотя Саларьева по-прежнему трясло; он испытывал двусмысленную радость, как больной после наркоза: ужас операции забыт, наступило чувство облегчения, хочется смеяться, а нельзя, швы отзываются болью. Однажды на питерской выставке знакомый пожилой фотограф в детском малиновом шарфике подвел Саларьева к портрету статной дамы с красивым несчастным лицом, полуобнял, и шепнул на ухо: самое ужасное — годами жить бок о бок с женщиной, которой не решаешься сказать всего четыре слова: я. тебя. не. люблю. Павел воспринял как светское mot. А теперь он понял: это