правда.
Доехал, шквально разгрузился и на полной скорости помчал обратно.
Тата все так же сидела в прихожей, белая, как папиросная бумага. Ничего не говоря, он снова загрузил машину; запихнул в багажник ящики с архивом дяди Коли и вертепом, так и сяк пристраивал компьютер, но в конце концов отнес коробку в кабинет: на работе приличная станция, все файлы он хранит в обменнике, так что беды никакой, потом когда-нибудь заедет, заберет. Красным шерстяным шарфом подвязал незакрывающуюся крышку багажника, как подвязывают ноющие зубы. И помчал. К четырем утра добрался до Приютино, и, устроившись на угловом диване, провалился в спасительный сон.
Очнулся тяжело, как с перепою. И в бесполезно-ватном состоянии отправился к любимому директору, в его служебную коморку, пропитанную едким запахом кошатины. Теодор его послушал, хмыкнул; Павлу показалось, что сочувственно. И вдруг в ответ спросил, с полным равнодушием к его проблемам:
— Павел, дорогой мой, понимаю, драма, вместе столько лет, больно. Но все-таки дела делами.
И, прекратив изображать аристократа, Шомер стал взахлеб делиться новостями. Праздник будет первого июня, для Хозяина построят вертолетную площадку, только бы не хлынули дожди, храм теперь останется за ними, но художников придется отселить, их фэсэошники не переносят, нет-нет-нет, и не проси, а мне владыка подарил котенка, видишь, во что превратил когтедралку — молодчага, добросовестно дерет…
А через месяц схоронили Валентину. И Шомер каждый день теперь заходит в церковь. Изображает въедливого контролера: на месте ли у вас, Борис Михайлович, икона номер двести сорок восемь? а потир шестнадцатого века, согласно описи, серебряный с позолотой и тридцатью шестью каменьями? так, хорошо, теперь осмотрим фрески. И тянет, тянет время, хотя на самом деле хочет одного: поскорее завершить проверку и через боковую дверь притвора выбраться во внутренний дворик. Незаметно прошмыгнуть к могиле. Посидеть на скамейке, подумать.
Милый, милый дедушка. Постаревший, горделивый и смешной.
Отопление в двадцатых числах отключили; в кабинетике потягивало холодом. Павел включал под столом запрещенную грелку, отодвигал бумаги в сторону и расслабленно глядел в окошко. К полудню заметно теплело; Саларьев заворачивался в плед, настежь распахивал окна и распространялся на широком барском подоконнике. Однажды Шомер, делая обход, заметил его и присвистнул; Павел помахал в ответ, но спрыгивать не стал.
С утра до вечера он занимался накопившейся музейной мелочевкой: полностью перелопатил план работы, подогнал под новые приказы министерства; заручившись согласием Шомера, пригласил на торжества коллег из Англии, Германии и Дании, отдельное письмо послал в Стокгольм: вот и повод повидаться с Сольманом… Пока работал, вроде бы совсем не думал о печальном. Но к вечеру тоска возобновлялась, как сбитая лекарствами температура. Избавляясь от нее, он бесцельно бродил по музею, болтал с краснодеревщиком Алешей, двухметровым меланхоликом, мастерившим раздвижной механизм для стола на шестнадцать кувертов. Заглядывал в барак, возился с киргизским мальчишкой, сыном бригадира дворников, симпатичным, стрижка ежиком — в отличие от косноязычных пап и мам, маленькие юркие киргизы объяснялись по-русски свободно. Однажды мальчик предложил: давай сыграем в шашки, я буду Россия, а ты будешь злодей. Павел расстрогался и подарил ему айпед, с любимыми старыми играми — сам он потерял к таблетке интерес. С тех пор, когда бы он ни заходил в киргизские бараки, за сколоченным грубым столом сидели дворницкие дети (девочек в игру не допускали) и жестоко рубились в стрелялки: «Как доходят до пятого уровня?» «Не знаю. Может, перескочишь через смерть?» «Там такая крутая защита… все клетки закрыты. Но есть у меня планчик…».
Однако ближе к майским Шомер опечатал залы: началась фронтальная ревизия объектов, к юбилею. Реставраторов отправили в короткий отпуск, а киргизы после ужина заваливались спать: они теперь вставали до рассвета и приводили территорию в порядок. Заняться Павлу было совершенно нечем. Первый вечер он слонялся по аллее, изучил во всех деталях карусели и площадки, даже вспомнил курс археологии и зарисовал могилки на собачьем кладбище. Второй провел на ткацкой фабрике, разобрался с плотными колючими бобинами, научился набивать рисунок. А потом зарядили дожди, и ничего ему не оставалось, как приняться за коробки Анны Леонидовны, давным-давно стоявшие в углу и не вызывавшие большого интереса.
Павел аккуратно развязал бечевку, вытащил обтерханную общую тетрадь, перелистал. У юродивого дяди Коли был изысканный мещанский почерк; записи он вел урывками. За мемуарами о юности шли наброски богословского трактата, трактат сменяли мелкие рассказцы, на две, на три странички. Вот автор смотрит в окна соседнего дачного дома, снятого учеными на лето: один, усевшись за работу, поставил перед собой бутылочку вина с кощунственной этикеткой «Слеза Христова», другой не хочет тратить время на поход в нужник, и выбегает на балкон со свечкой, так что струи искрятся, а клумбы изумляются ночной поливке… Не совсем благочестивые писания… Еще один фрагмент воспоминаний… И по всей тетради, на полях, непреклонными бухгалтерскими столбиками выстроились цифры. Записи расходов? не похоже.
Саларьев почитал наброски мемуаров; вспомнил, что ему рассказывала Анна Леонидовна — и сомкнул разрозненные звенья биографии. Оказалось, что монашеское имя дяди Коли — Иннокентий; после гражданской, в юном возрасте, он был хиротонисан во епископы и отправился викарным в Долгород. Здесь его с утра пытали матушки, советуясь насчет мужей, а вечерами мучили интеллигенты — разговорами про антропософию и мистику. Курили, пили бесконечный чай и уходили за полночь, после чего епископ долго наводил порядок; он не выносил неряшества и грязи, и своим духовным детям говорил: лучше не читай молитвенного правила, но тапочки поставь на место. Однажды Иннокентия призвал к себе митрополит Введенский, тот самый, беспощадно расколовший церковь. Ты, говорит, владыка, с кем? Определяйся? И смотрит эдаким ласковым бесом. Молодой епископ не ответил, попросил возможности подумать. А на следующий день по Долгороду поползли осторожные слухи: владыка Иннокентий рехнулся, носился по ночному городу, вопил, пока его не увезли картой скорой помощи. Анна Леонидовна была уверена, что дядя Коля (так он теперь представлялся) получил благословение юродствовать, но сам он никогда и никому об этом не рассказывал. «Да, психический, да, справка есть». До середины двадцатых годов дядя Коля жил в Узбекистане, где надеялся создать какой-то тайный монастырь для молодежи; как он попал в усадьбу и что он делал десять лет между разгоном санатория и переездом в Киев, Анна Леонидовна не знала, а дядя Коля ничего об этом не писал.
Покончив с дядиколиной тетрадкой, Саларьев вынул безнадежные бутылки и поставил на книжную полку: ликер наверняка прокис, а запиканка украиньска выдохлась. Под бутылками, как старые охотничьи пыжи, стояли круглые кассеты с фотопленкой. Павел такие застал: пожилые дядьки, вяленные южным солнцем, запускали руки в черные сатиновые рукава и, отрешенно глядя в потолок, вслепую заправляли пленку. Саларьев покрутил выступающий стержень, сквозь бархатную щелку просунулся блескучий закругленный язычок. Он потянул за кончик; выползла проявленная пленка, с черными квадратиками кадров и с пулеметной лентой перфорации. Саларьев взглянул на просвет: темные расхлябанные женщины торгуют всякой всячиной на рынке… белый негр задумчиво глядит на черный купол храма… Это что же за город такой? По очертаниям похож на Киев, вот нежный контур Киево-Печерской лавры, кучерявая Владимирская горка, блаженный Андреевский спуск...
Ну-ка, а здесь что у нас?
Под жестяными черными футлярами сомкнутым армейским строем стояли круглые коробочки из алюминия. Резьба залипла, стенки оказались тонкие и ненадежные, чуть-чуть надавишь, сразу вмятины. Наконец одна коробка поддалась. Павел вытряхнул рулончик, взял пинцет и с медицинским тщанием стал отворачивать приставший край, как приподнимают кожицу на ране. Фотопленка, перележавшая в закрытом тубусе, безнадежно щелкнула и надломилась. Павел, не дыша, расправил оторвавшийся кусочек под слабым школьным микроскопом и включил подсветку.
Огромные края пинцета, как приваленные камни, лежали на краях вздувающегося целлулоида. По краю кадра шел белесый, как бы заснеженный ельник. За ельником — вдали — виднелся домик. Ба! да это же Приютино, сторожка смотрителя… значит, следующий кадр — усадебная церковь? Ну-ка, ну-ка, интересно, что там дальше. А дальше, опираясь на храмовый столб, фотографу позировал негроид. В прозрачном фартуке до пят, какие носят мясники на бойне; на белесой голове негроида фуражка, в левой