К вечеру все фото загрузились — и те, что сканировал Павел, и те, что были оцифрованы в лаборатории. Не без трепета он запустил систему; то ли выйдет гениальная картинка, то ли не пойми чего.
По экрану побежали мушки, как в немых предреволюционных фильмах; содрогаясь на скользкой брусчатке, по долгородскому широкому проспекту, теперь зауженному новыми постройками, ехали открытые машины; дорожные рабочие трамбовали мелкую щебенку; вот проявился предрассветный абрис их усадьбы; Мещеринов-последний курит на мосту; спокойный темп сменяется раздробленным и нервным; прежнее окончилось, а новое не наступило. Мы внутри совсем другого мира; люди спешат по делам, и не замечают горы трупов. Из царства санаторной гонореи мы попадаем в офицерскую казарму, уходим за спину чекиста в фартуке и словно бы его глазами смотрим на приговоренного, укрупняем, раскрываем диафрагму, входим в общий план. Красноармейцы в древнерусских шлемах наводят винтовки на жертву, перед их прицелами всплывают предсмертные глаза. Перенаправляемся на горизонт, картинка разрастается, расстрельная площадка позади, а перед нами снова главный дом усадьбы, превратившийся в советский санаторий; сквозь крышу нагло проросла березка. Курсором отворяем двери, гасим фокус, видим кабинет директора, оживает портретное фото Крещинера с кошкой, что-то подозрительно знакомое в его чертах.
Из господского дома путь вел в одичавшую аллею, где на осенних скамейках сидели счастливые парочки; а на излете сумрачной аллеи в камеру как будто попадало солнце, вспыхивал белый расплавленный круг. Взгляд нырял в засвеченную точку, а выныривал — в послевоенный Киев. Раздробленный, разрушенный Крещатик, весь в строительных кранах; у входа в Ближние пещеры гужуются сельские тетки в платках, белых, с большими цветами, старорежимные профессора в мягких фетровых шляпах, на углу стоит доброжелательный милиционер, в эмалированных тазах у входа в Михайловский собор горки круглых крепких яблок, фигуристых груш, сочные сливы, у Андреевского спуска мужички в ермолках продают разломанные фотоаппараты; и все время в кадре — славная погода…
Павел попытался чуть ускорить смену слайдов, стал упрямо нажимать на кнопку мыши, и в конце концов перестарался. С презентацией случился глюк, и она оторвалась от управления, перешла в произвольный режим. Остановить ее не удавалось, стрелка курсора исчезла, картинки самодвижно возвращались от конца к началу; мужички в ермолках разворачивались в красноармейцев, те преображались в арестантов, предсмертные лица оборачивались горкой яблок, и это было так смешно и страшно, что пришлось обесточить компьютер.
Он написал подробное письмо с отчетом о проделанной работе и выслал напрямую Ройтману; огромный файл с объемной панорамой пришлось вкачать в обменник, никакая почта с этим бы не справилась: на заливку ушло восемнадцать часов.
Ройтман ответил наутро, в своей скорострельной манере.
«Павел. Про убийства убирай. Расколем целевую аудиторию. Потом дадим, когда общее дело пойдет. Про Киев годится, берем. Я в Израиле, вернусь не скоро. Если вообще вернусь. Очередь, прикинь, дошла и до меня. Не думал. Отсюда нас, евреев O, вам, русским O не выдают O. Помнишь, ты спросил при первой встрече — что, какие-то проблемы? Я помню. А ты помнишь, что я тебе тогда ответил? Хаха. Но чеки Юлик оплатит, не волнуйся. Он при всех делах. Привет».
Пятая глава
Будильник всполошился в пять. Обычно Шомер досыпал минут пятнадцать, погружаясь в короткий всклокоченный сон. Но сегодня резко подхватился; котенок катапультой вылетел с кровати. Шомер направился в ванную комнату, разлепил сандаловую мыльницу и в деревянной крышечке запенил мыло. Покрыл себя курчавой пеной, рассмеялся: вылитый барашек! Выгнул толстую шею, придвинулся вплотную к зеркалу, стал борозда за бороздой снимать щетину. Выбрив шею и щеки, принялся за неудобную голову. Сорок лет назад из этой шишковатой головы, как богиня Афина из Зевса, вышло современное Приютино. Раз — и посреди подсохшего бурьяна появляется ткацкая фабрика, где прядильня клацает железными зубами и растягивает нити, как жвачку. Два — и на месте бурьяна расстилается яркий газон. Три — пьяный санаторный мостик превращается в усадебный старинный мост. Серая вода прозрачна, отсвечивают красным караси, на мелководье гужуются карпы, шевелят костистыми губами… Ничего такого не было, а есть. Он сказал, что будет так, и стало. И поэтому сегодня главный день его неровной жизни. Неровной, но в конце концов достойной. Чего бы кто про Шомера ни говорил.
А говорят о нем с тяжелой неприязнью. Раньше тоже плохо отзывались, считали неученым выскочкой, делягой, но все-таки до озлобления не доходило. А теперь он стал врагом народа; продался за государственную премию, посадил несчастных голых девок. Тяжело, ребята, очень тяжело. Вы думаете, что у Шомера абонемент в Кремле — и забыли, что во власти происходят перемены; с каждым днем она все проще и прямей и однозначней; игривый демократ Иван Саркисович на днях отставлен и отправился послом в Венесуэлу, а его соборный кабинет отныне занимает некий Абов, с которым Шомеру не удалось поговорить ни разу.
«Мы передадим Александру Альбертовичу. Александр Альбертович велел вам сообщить…» Унизительно все это и обидно; он не заслужил такого отношения.
В полседьмого у ворот бибикнули; на территорию усадьбы въехала колонна: неправдоподобно чистые автобусы, модные гламурные грузовички. С подножек на ходу соскакивали крепкие ребята в черных пиджаках и нейлоновых белых рубашках. Как на физзарядке, вскидывали руки, с хрустом приседали и трусцой бежали на разгрузку. Молодой офицер федеральной охраны, с матовым плоским лицом и голубыми равнодушными глазами предложил директору пройти
— А соты мы сами погасим.
Теодор послушно распахнул коробку сервера, щелкнул красным рычажком, офицер скомандовал по рации, и усадьбу стерли с телефонной карты мира, как стирают в памяти ненужный номер.
По дороге офицер сверялся с электронным планом, забавно раздвигая пальцы, как если бы искал блоху в кошачьей шерсти; задавал попутные вопросы. Дотошный такой офицер. К десяти у центральных ворот подковой изгибалась рама металлоискателя, котлован засыпали, утрамбовали, и поверх подмокшего суглинка раскатали готовый газон, привезенный во влажных рулонах; на обколотую водокачку, как вуаль, накинули строительную сетку, а на ближайшей деревенской пустоши, со стороны аттракционов, образовалась вертолетная площадка.
День обещал быть жарким. Над водой зависали стрекозы с желтыми пластинчатыми крыльями, тяжело дрожали тучи комаров. Подошли сотрудники усадьбы — в основном экскурсоводы и ремонтники. Цыплакова растворилась в неизвестности, на его звонки не отвечала, отца Бориса вызвали в Патриархию, и он уехал долгородским проходящим, Сёма Печонов, не глядя в глаза, вновь отпросился в Ташкент, потому что мама все-таки болеет. От начальника приютинской почты Шомер знал, что в последние два месяца Сёма постоянно, раз в неделю, отправлял маме деньги, одинаковыми порциями, по десять тысяч. «Хорошо вы платите сотрудникам, Теодор Казимирыч, может, и для меня местечко найдете?» — завистливо шутил начальник. «Он копил», — сурово отвечал Шомер. Так что из его надежных заместителей в Приютине остались только двое — Виталий Желванцов и Паша. Один потому что хозяйство за ним; другой потому что куда ему ехать. Бедный Павлуша Саларьев. Вот он, изменившийся, как будто в одночасье повзрослевший, одиноко стоит у забора, демонстрируя всеобщее радушие, а на самом деле внутренне тоскуя.
В усадьбу начали съезжаться гости. Первым явился холеный Прокимнов — на солнечно желтом «Кайене»; увидев металлическую рамку, уважительно прихмыкнул и прошел через нее в полупоклоне, как священник входит в царские врата. Эмигрантов с фиолетовыми кудельками («ах, профессор не умеет по- французски? мы сейчас переведем профессору») подвезли на губернаторском микроавтобусе; потомки