— Паша! — она приблизилась вплотную; ее родное нелюбимое лицо было так близко, что делалось смертельно страшно, как в детстве перед первым поцелуем.
— Паша! Что же мы делаем? Я люблю тебя, Паша. Милый мой Паша.
Она обняла его за шею, крепко-крепко, зажмурилась, и быстро вжалась в губы своими теплыми и влажными губами. Павел из последних сил не отвечал, потому что еще полсекунды — и он бы начал плавиться в желании. А он ни за что не хотел возвращаться. Жалел эту милую женщину, очевидно, лучшую на свете, незаслуженно подаренную ему, умирал от стыда перед ней, но возвращаться — нет, и ни за что, и никогда.
Внутренне окаменев, Саларьев снял ее руки с плеч и мягко отодвинул Тату.
— Нет, я не могу, я не хочу.
Она вся сжалась, стала как просящая еды старушка.
— Чего ты не можешь и не хочешь? Чего?
— Назад не хочу. Домой не хочу. Все поздно, уже ничего не изменишь, меня нет, это другой человек.
— Да какой же другой человек, черт тебя подери! — крикнула Тата, заплакав.
— Не знаю, какой. Но отдельный, — ответил Павел.
— Это из-за нее, да, из-за нее? Но ведь она ушла, я знаю, можешь меня презирать, я следила! Да, я следила! потому что я хочу смотреть на все, как ты! Не ври мне, не ври, я не верю!
Павел снова начал колебаться, но пересилил себя, и сказал:
— В том-то и дело, что я не хочу тебе врать. Если бы хотел — насколько бы мне было легче… Послушай, Тата, я не из-за этой девушки… С ней у нас не вышло ничего, почему — неважно, но не вышло.
И вдруг испытал катастрофическое облегчение; стало свободно и страшно, как будто несешься с горы; быть честным — разрушительное счастье.
— Да знаю, знаю, — сквозь слезы ответила Тата. — Я же тебе во всем призналась, я следила.
И вдруг отшатнулась в полнейшем ужасе:
— Значит, ты меня уже не любишь?
— Нет, не в этом дело, Тата. Нет. Я просто понял про себя одну страшную вещь. Я не тебя не любил. Я еще вообще никого не любил, никогда. Может быть, только себя, да и то сомневаюсь. И вдруг я полюбил, так получилось. Ты говоришь, не ту? Она ушла? Ну да. Но я — полюбил. Неважно, кого и за что. Но я теперь как волк из зоопарка, который попробовал крови. Ты понимаешь это?! Ты понимаешь?!
Тата перестала плакать.
— Я понимаю, я все понимаю… Господи! Как стыдно! Что же делать-то теперь, что делать…
И выбежала из Пашиного кабинета.
— Ох, — внезапно выдохнул епископ.
И замер, как в игре «замри — умри — воскресни». Голова скосилась набок, правая нога не гнется; вместо властного, хитрого старца — жалкий разлапистый дед.
— Владыка, что с тобой? — перепугался Шомер.
Петр прошелестел губами:
— В спину вступило. И шея...
— О, это мы недавно проходили… Ну-ка быстро ко мне, за лекарством… или нет, постой… туда ты не дойдешь, туда по лестнице. Лучше здесь передохнём, таак, осторожненько давай… вот тааак… направо.
Они зашли в ближайший кабинет. Дверь оказалась отперта; комнатка была завалена коробками и книгами, на столе громоздились экраны, змейками ползли шнуры, все было вздыблено, всклокочено и грязно. Директор доволок епископа до кресла, а сам помчался в Главный Дом, и через три минуты возвратился с кожаным футлярчиком аптечки. Стесняясь, завернул епископу подол, но распустить ремень и расстегнуть ширинку не решился; воткнул иглу через штаны. Епископ мелко вздрогнул; он смотрел на Теодора по-собачьи, доверчиво и напряженно: ну ты же меня не обидишь? Лекарство было сильное, швейцарское; через минуту он порозовел, осторожно повел головой.
— Уффф, а я уже подумал, все: инсульт и все такое. Помню, как в двухтысячно десятом… нет, в двухтысячно девятом… или нет, в восьмом. Скрутило так, что в туалет ходил по стеночке. А приехали твои евреи, положили на тахту, размяли… И оказались, так сказать, одними из единственных, которые. Наши, так те ничего. А эти, понимаешь, да...
Они немного посидели, помолчали; день сегодня был тяжелый, важный. Особенно когда в конце недолгой церемонии, поздравив всех троих лауреатов, Хозяин сунул руку в боковой карман и вытащил продолговатые листочки, исписанные нервно, от руки. Все смолкли. Сидевший от Хозяина по правую руку, Теодор взглянул через плечо и разглядел катастрофический жестокий почерк — большие, но как будто сдавленные буквы налезали друг на друга, фиолетовые строки торопливо загибались вниз.
— Еще раз поздравляю, — клочковато, как бы неохотно произнес Хозяин. — Люди вы заслуженные, делаете важное дело. Мы вас поздравили, и поздравляем и еще поздравим. Но… — на этом «но» Хозяин сделал смысловое ударение, и огромные, на выкате глаза сверкнули. — Мы находимся в месте, которое связано с историей нашей страны, нашей родины, нашей России. Так я говорю? Верно?
Он бросил взгляд на Теодора и епископа. И подтвердил:
— Разумеется, верно. И где как не здесь сказать о той опасности, которая нависла над Отечеством.
Хозяин резко перелистывал странички, и с каждым новым перевернутым листом в зале нарастало ощущение тревоги. Отозвать посла из Монреаля, привести войска в повышенную боеготовность и ответить каждому, кто попытается… А когда он закончил словами «Родина требует жертв», в зал, как будто по команде, влетели два десятка девок, в эротических зеленых гимнастерках и пилотках с советскими звездами. «Родина требует жертв! Родина требует жертв!» — закричали они истерично, а Хозяин улыбался сжатыми губами, и ничуть его все это не смущало, как, должно быть, шуты не смущали царей. Но Шомер, к сожалению, не царь. Шомер, к сожалению, не царь и не Хозяин. Он музейный директор. Он, наверное, отстал от жизни. Про войну он как-то в состоянии понять, а про девушек в зеленых гимнастерках — нет, увольте.
— Не нравится мне это, — владыка первым вышел из задумчивости. — Не нравится, — повторил он упрямо, словно убеждая самого себя. — Нет, ну мы, конечно, все такое. Родина в опасности, и так сказать. Но ты-то понимаешь, Теодор, что происходит?
— Не маленький.
— Вот-вот, и я о том же. Ну да ладно, чему быть, того не миновать. Надо будет Подсевакина послать за солью… А и ты, я вижу, человек запасливый. Что там у тебя за бутылочки стоят?
— Где стоят?!
— На полке, не видишь?
— Я близорукий.
— А я дальнозоркий.
Шомер пошарил рукой, нащупал пыльные бутылки.
— Ох ты, ничего себе запасец. Просто провиантский склад.
— Ну-ка подай, погляжу.
— Владыка, слушай, но они чужие.
— Ты как будто в школе Горького не проходил. Если от многого взять немножко, то — что? — Владыка сделался гостеприимно-весел, как будто дело было не в Приютине, а в его уютной резиденции.
— То это не кража, а просто дележка, — рассмеялся Шомер, радуясь памятной с детства цитате.
Епископ повертел кургузую бутылку шоколадницы, изучил этикетку на штофе, велел:
— Отворяй-ка, друг мой, запиканку, мы ее с хохлами пили в академии, гадость, доложу тебе, невероятная.
Шомер возражать не стал; ножницами надорвал жестяную пробку-бескозырку, освободил затянутое горлышко, и по комнате разнесся сладковатый мутный запах. На вкус крепленая бурда была похожа на