8
«В начальной школе я был пятерочник. Старая учительница Диана Павловна меня обожала, звала Павлушей и молочным поросенком. В рамочках на кухне у меня висели золотистые грамоты с серебряным Лениным, выпуклым и блестящим, как сколотая пробка от графина. В пятом классе жизнь переменилась. Учителей внезапно стало много, я запутался. Длинный седоватый физик, мы его потом прозвали Коленвалом, который вскидывал руки, кричал: «Идиооотина!». Объемная математичка, с белыми, ломкими волосами; ухмылка у нее была кривая, как у всех советских женщин, куривших папиросы «Беломор». Наша новая классная — Нона Тимофеевна, в темносинем платье с белым кружевным воротником…
После каждого урока надо было собирать тяжелый ранец и тащиться в новый кабинет. Солнце пекло. Школа продышалась георгинами и астрами. Думать не хотелось. И в середине сентября я схватил свою первую пару.
Бабуля была во дворе, шумно стирала в железном корыте; подсиненная пена слетала на зеленую акацию, сверкала. Дед шуровал в столярке; слышно было подвывание токарного станочка, зубовный скрежет напильника по металлу, через щели доносилась горечь дешевого табака и черный запах горелой газеты.
— Пришел уже, Пашуня? борщик разогрею, вот сейчас, развешу только... Какие отметки принес? …И пампушечку.
Как же не хотелось признаваться! На юге в это время — рай. Теплая земля ночного цвета: горками лежит последняя подгнившая шелковица, город пахнет рыжим абрикосовым вареньем. Осы уже ленятся взлететь и толкутся на уровне живота. Куры дерзко вскрикивают, но смущаются и глупо, по-старушечьи, бормочут; индюк у забора вздувает под носом пузырь, как в игрушке уйди-уйди; от сарайчика веет разогретым толем, а из кустов крыжовника в тени — сырой прохладой. Хочется жить, всегда — как сейчас, чтобы ничего-ничего не менялось! внизу живота холодит и сжимается счастье! и вот так, поперек восторга — раз, и сказать, что я не смог ответить про бином?
И все-таки я сказал.
— Плохо, бабуля. Банан.
— Тю! Я не пoняла.
— Пару схватил. Двойку. У математички.
Она распрямилась; хрустнули старые косточки, охо-хо.
Я думал, меня отругают, накажут: я двоек до сих пор не получал. Но бабушка молчала и смотрела, ничего не говорила. Ее большие серые глаза навыкате покрылись толстой влажной пленкой — так выглядят полупрозрачные медузы; все же она держалась.
— Я всю жизнь библиотекарем. Медные деньги, ну да, но люди приходят, читают. А ты что ж, в отца? В отца, да? скажи? Хочешь в порту слесарить? Забивать козла по вечерам? Жить неинтересной, несолидной жизнью?
Наконец она заплакала и вся заколыхалась.
Мне ее стало так жалко, так жалко, что я решил: ну больше никогда.
Ровно через месяц я слупил банан по
Как мог, я затягивал время. После школы, сбросив форменную курточку, поиграл с пацанами: деревянной битой лупил по скошенному краю чики, похожей на кусок учительского мела. Чика подскакивала; надо было слету засадить ее как можно ближе к центру нарисованного круга. Пропустив обед, сгонял на набережную, попрыгал с камней, рискуя раскурочить голову о подводные плиты. И все-таки в конце концов пришел домой.
Мне повезло. Бабули не было. Но были зеленые щи. А к ним полагалось холодное яйцо, накануне сваренное вкрутую. У пацанов считалось, что горячий белок забирает чернила, они остаются на нем, как на пресс-папье с промокашкой; в школе все про это знали, но пока никто не пробовал. Я разогрел яйцо в кипятке, очистил; покатал по двойке в дневнике — без результата, только мокрое пятно и тонкие ошметки мутной пленки. Надавил посильнее, и понял, что бабуля стареет. Яйцо слегка недоварилось. Желток протек, страница стала липкой.
Я в ужасе выдрал страницу, скомкал, выбросил в ведро. Вопрос: зачем я это делал? Ответ: не знаю. Все страницы дневника были пронумерованы; так велели на родительском собрании. После шестой теперь шла девятая. Я вооружился ластиком и красной ручкой, стал переправлять нумерацию — насквозь. Дошел до двадцать третьей, пролистал, поглядел на кривульки и следы подтирок, бросил это дело, сунул дневник в холщовую сумку и ушел бродить куда глаза глядят.
Глаза глядели на приморский парк с приземистыми туями; идей не было. На череду одинаковых бюстов героев войны; что толку. На дрипанные автоматы с газировкой и желтоватую бочку с квасом, три копейки маленькая кружка, кислый волнующий запах; ничего не приходило в голову. Описав нехилый круг, я уже возвращался к дому, как вдруг увидел плоский камень на краю канавки. Мощный, приплюснутый, размером с дедушкин портфель. Сколотый край приподнят, внутри, под сколом, углубление…
Дневник был завернут в целлофановый пакетик из-под хлеба, и отправился на сохранение под камень. Дома я сказал, что дневники собрали на проверку. А вернут когда? А в понедельник.
В четверг и пятницу я выходил на пять минут пораньше, делал крюк, воровски оглядывался, ощупывал тайник: на месте. И на обратном пути. И в темноте, перед сном. Сердце мелко металось, тарабанило в ребра; как только рука нащупывала холодную поверхность целлофана, колотье стихало. Что будет дальше? А что-нибудь да будет.
Дальше было то, что в воскресенье вечером рука наткнулась на сухой песок. Я не поверил, пошарил еще раз. И еще. Встал на колени, прямо в пыль, попытался заглянуть в непроницаемую щелку. Пустота. Дневник исчез. И это значит, что в школу идти бесполезно. На первом же уроке засекут, пошлют за дневником домой; уж лучше прогулять по-честному.
Дожди еще не начались, хотя небо над нашим мелким морем загустело. Путь был один: через речку, на левый берег, там армяне, им все равно. Сесть на песок, размотать закидушку, распутать крючки и грузила, поплевать на червяка, и давай бог удачи. Одним глазом глядеть на тот, на правый берег, не взбредет ли в голову знакомым прогуляться по бережку — и засечь тебя на месте преступления. Другим следить за натяжением толстой лески, намотанной на деревянную чурку. Вот глиняный комок на леске тихо вздрогнул: рыба пробует наживку; сердце екнуло. Вот комок зашкондыбачил влево, вправо и затрясся: ну, пора. Леска на секунду заскользила, легко, беззаботно, и тут же натянулась, сладостно потяжелела. Рыба на подсечке движется упруго, по косой; ты неторопливо тянешь ее к берегу, вселяя ложную надежду на свободу, чтобы плавно, но сильно выдернуть в последнюю секунду, плюхнуть на песок, прижать ладонью, и безжалостно вырвать острое железо из бордовой неприличной жабры, пахнущей чем-то скользким и свежим.
Ближе к обеду ты обречен собрать свой чудный улов, протянуть ивняк через жабры, сделать загогулину и отнести двух окуней, десяток красноперок, подлещика и карася — к помойке, чтобы скормить обнаглевшим котам с жестокими самодовольными глазами.
Вечером бабуля про дневник не спросила. Назавтра тоже. А в среду, покормив обедом и опуская тарелки в тазик с подогретой водой, внезапно окликнула: Пашуня? а чего? дневник — вернули?
Я распался на части, превратился в тень; отступать было некуда, пришлось отвираться.
— Нона Тимофевна больна.
— А шо с ней?
— Чи грипп, чи шо, не знаю.
В четверг и пятницу Ноне Тимофеевне поправиться не удалось. В понедельник бабуля поинтересовалась, чего это мой школьный пиджачок — да в рыбьей чешуе? Ответ (покушали воблы с Андрюхой) был принят; я стал гораздо аккуратней.
Тем временем погода начинала портиться; небо словно надувалось пузырями, мрачнело и выбрызгивало мелкий дождь. Среду и четверг мне пришлось провести на пирсе, под старой перевернутой лодкой; скорчившись, я читал учебник по природоведению, зубрил немецкий и старался ни о чем другом не думать. Дождь обтекал старое днище, сочился в щель. Спина болела.
Ноне Тимофеевне совсем не повезло. Она заразилась ужасной болезнью, хуже и опасней скарлатины; наш класс изолировали на третьем этаже; пока не закончится карантин, ни о каком дневнике не может быть и речи… Бабуля, как ни странно, верила. Господи, говорил я сам себе, какое счастье, что