усмирение и усреднение набирает обороты — легко предположить, что будет расти и сопротивление ему.
У Леонова много вещей слабых, вроде «Соти», и испорченных, вроде «Вора» (хотя именно во второй вариант «Вора» вписана в 1957 году великая финальная фраза: «Но уже ничего больше не содержалось во встречном ветерке, кроме того молодящего и напрасного, чем пахнет всякая оттепель»). Но великих — вроде «Бурыги», «Туатамур», «Метели», «Нашествия», первых и последнего романов — в любом случае больше. Это был писатель редкого, небывалого еще в России типа — писатель без идеологии, с одной огромной и трагической дырой в душе, с твердым осознанием недостаточности человека как такового, непреодолимости его родового проклятия. Но как знать — не с этого ли осознания начнется новая литература, о которой все мы так мечтаем сегодня? И не Леонов ли станет одним из главных русских писателей XXI века, который, как он предрек, к середине своей станет веком сгущающейся катастрофичности? А главное — разве в леоновской тревоге и леоновском отчаянии не больше истинно здешнего, корневого и подпочвенного, чем в сусальных песнопениях или военных трубах?
Он ждет, времени у него много.
2 июня. Родился маркиз де Сад (1740)
Наш Сад, или Хитрость добродетели
2 июня 2010 года просвещенное человечество отметило 270-летие Донасьена Альфонса Франсуа де Сада. В судьбе де Сада, проведшего полжизни в заключении либо в психушке — хоть Шарантон выглядит почти Шератоном в сравнении с лечебницей Кащенко, — много несправедливостей, но главной из них мне всегда казалось то, что столь распространенное и грозное извращение названо именем столь посредственного и, в общем, скучного писателя. Писал он монотонно, механистично, длинно, доказывая тем самым, что патологическая личность может быть интересна литератору, но редко умеет писать сама, потому что у литератора уже есть одна извращенная страсть — все описывать, и два извращения редко уживаются в одной берлоге. Писатель не может быть ни полноценным эротоманом, ни законченным игроманом, ни даже настоящим алкоголиком, пому что он уже графоман, а эта страсть «сильнее всех иных велений». Вдобавок садизм открыт не де Садом — в мировой литературе, начиная с античной, полно описаний эротических жестокостей, куда более убедительных, чем все бастильские фантазии маркиза; взять хоть казнь служанок Одиссея. И потому я предложил бы называть садизмом совсем другое явление, а именно попытку удовлетворить собственную похоть под видом морализаторства, описать порок якобы для его разоблачения, а на самом деле для личного удовольствия. Ведь де Сад в своей прозе ужасный святоша, он только и делает, что отважно поносит чувственных монахов, бессовестных богачей и презренных тиранов, измывающихся над беззащитной добродетелью, но только эти измывательства и занимают его по-настоящему; только при описании этих гнусностей — необязательно эротических, иногда сугубо моральных — его анемичное перо обретает некую изобразительную силу, хоть и несравнимую с талантом его великих современников вроде Стерна, Филдинга или Прево.
Лев Толстой, первым, так сказать, ущучивший этот феномен на примере купринской «Ямы», говорил: «Я знаю, что он как будто обличает. Но сам-то он, описывая это, наслаждается. И этого от человека с художественным чутьем нельзя скрыть». Думаю, насчет «Ямы» Л.Н. погорячился, приняв за похоть обычную и неизменную купринскую страсть к описанию ярких коллизий и сильных натур; однако само явление — «обличает, а сам наслаждается» — действительно распространено. Оно простительно и даже трогательно, когда писатель подходит к делу с априорно сформулированной задачей, а в процессе творчества вдруг увлекается и оправдывает тех, кого собирался осудить, — таких примеров и у Толстого полно, хоть в «Анне Карениной», — то есть художественная правда оказывается сильнее схемы. Но нет прощения тому, кто сознательно и нагло фарисействует. Это и есть беспримесный садизм — обличать то, чем в действительности охотно занялся бы сам.
Наиболее наглядным примером садизма в мировой культуре представляется мне даже не роман де Сада «120 дней Содома», а его осовременивающая экранизация работы Пьера Паоло Пазолини. Можно опять-таки порассуждать о том, что Пазолини в этой картине разоблачает сущность фашизма, но «от человека с чутьем» нельзя скрыть, что несомненный и демонстративный извращенец удовлетворяет свою поистине сатанинскую похоть, любуясь тем, как терзают красивую молодежь, и превращая зрителя в соучастника. Я бы понял, если б он все это снимал для личного бесхитростного удовлетворения, но приплетание к этим задачам еще и борьбы с фашизмом — это уже неприкрытый садизм, попытка алкоголика оправдаться тем, что он пил исключительно за добро и красоту.
Больше всего в таком садизме преуспела советская литература, у которой, впрочем, есть смягчающие обстоятельства — все человеческое было поставлено под запрет, а потому оказалось уделом отрицательных персонажей. А.Н. Толстой мог сколько угодно клясться в ненависти к царизму, богеме и распутинщине, однако самые живые страницы его советской прозы и драматургии связаны именно с этими несимпатичными явлениями. Более того, описывая разнузданные кутежи предреволюционной элиты, наглость послереволюционных спекулянтов или доступность кокоток, Толстой отчетливо пускает слюну — и уж, конечно, любуется всеми этими яствами и буйствами не только как художник. И это не та почти трагическая коллизия, когда, скажем, Ильф и Петров явственно любуются Бендером, хотя на самом деле разоблачают его (и хотят такого разоблачения вполне искренне); нет, это именно драма скрытого гедониста, которому хочется талантливо пить, жрать и блудить, а чтобы всем этим заниматься, приходится воспевать скучную добродетель и бессмысленный труд. Эта же страсть к красивому и вкусному — при подневольном, через не могу, воспевании уродливого, грубого и нудного — заметна у всех одаренных советских литераторов от Катаева до Нагибина, если, конечно, Бог не обделил их при рождении вкусом и не наделил искренней любовью ко всему приплюснутому, суконному и красно-кирпичному.
Особенно много садизма было в сочинениях правоверных советских идеологов о заграничном пороке, а страстных почвенников-деревенщиков — о городском разврате. Разоблачительные сцены стриптиза присутствуют почти во всей советской идейной прозе шестидесятых-семидесятых годов: от легендарного романа В. Кочетова «Чего же ты хочешь?» до прозы Ю. Бондарева, описывающего страдания советских интеллектуалов во время вынужденного пребывания в капиталистическом зарубежье. По сходной схеме строятся перманентные атаки тех или иных запретителей — в диапазоне от депутатов Госдумы до известных молодежных движений — на проявления массовой культуры: запретить обычно предлагают именно то, чем сами хотели бы заняться, будь то чтение постмодернистской прозы или просмотр сериала «Симпсоны». Дежурная составляющая почвенной либо провластной риторики — крики о потоках грязи, насилия и секса, будто бы низвергающихся с экрана; не знаю, каким специфическим зрением нужно обладать, чтобы увидеть на сегодняшнем стерилизованном телевидении грязь, насилие и секс, если, конечно, не иметь в виду насилие над фактами и эротическое вожделение к начальству.
Истинный садизм — это когда коррупцию самозабвенно разоблачает самоупоенный комбинатор, на котором пробу ставить негде; когда о чистоте и морали публично рассуждает рублевская специалистка по эскорт-услугам; когда лопающийся от сытости лоялист учит полунищих протестантов любви к Родине. Садизм — это когда рассуждения о чистоте доносятся из хлева, а о нравственности — из борделя. Словом, это извращение куда более опасное, чем все оргии, описанные де Садом.
«Почему?» — спросите вы. Да потому, что мерзкие герои де Сада любят своих жертв — хотя бы как объект собственного уродливого наслаждения. А вот тот, кто упивается гнусностью под предлогом борьбы с нею, не любит никого, кроме себя любимого. И это, как хотите, непростительнее всего. Утешает только то, что добродетель — вещь хитрая. Стилистическое мастерство, выразительность и обычный здравый смысл в ужасе бегут от таких моралистов, оставляя их на посмешище публике во всей бесспорной бездарности. В народе это называется «Бог шельму метит», а в искусстве я предложил бы назвать это законом де Сада. Он заслужил.
2 июня. Родился Константин Победоносцев (1827)