покинул публику, отказавшись от концертов и перейдя только на звукозапись. В 82-м, на пике величия, скончался от инсульта в пятьдесят лет.
Подлинный творец всегда одинок — это аксиома гениеведения. Отвергнувший восторги беснующегося зала, превративший общение в телефонные монологи, пропагандист «идеи Севера» с ее пустынным первопроходством, Гульд — идеальная иллюстрация к тезису. Но что-то смущает в таком хрестоматийном образе.
Если это одиночество, то очень многолюдное. Из своего торонтского укрытия Гульд так потрясал умы и души, что мощь обратной волны признательности дискредитировала саму идею затворничества. Как бы он ни прятался от аудитории, она неуклонно расширялась, пока не вышла за пределы Солнечной системы.
Караяновский век
Сейчас, когда со дня рождения Герберта фон Караяна исполняется сто лет, все уже встало на места. У знатоков-музыковедов может быть своя иерархия, да еще у каждого собственная, но в сознании музыкальной публики Караян прочно — в призовой тройке дирижеров ХХ века.
При жизни к нему было множество претензий — и в искусственности, и в механичности, и в тяге к внешним эффектам. Все, вероятно, справедливо — Караян не достигал ни глубины Вильгельма Фуртвенглера, ни точности Артуро Тосканини, ни тонкости Карлоса Кляйбера. Но он всегда делал из серьезной музыки — праздник. Публике нравилось.
Еще его называли алчным и излишне деловитым для художника. С его легкой (легкой ли?) руки классическая музыка стала большим бизнесом, с колоссальными гонорарами дирижеров и солистов. Он сделал для музыки то, что Бобби Фишер для шахмат: срастил искусство с бизнесом.
Ну и наконец — идеология, политика. Караян был нацистом, и очень многие не простили ему этого до самой его смерти в 1989 году. Хотя после войны он прошел так называемую «денацификацию»: специальное австрийское жюри в 46-м году признало его членство в Национал-социалистической партии простительным. Но лишь в 67-м Караяну разрешили въезд в Соединенные Штаты. С ним отказывались выступать такие выдающиеся музыканты, как пианист Артур Рубинштейн, скрипачи Ицхак Перльман и Пинхас Цукерман, тенор Ричард Такер.
Караян оправдывался, указывая на своих первоклассных коллег, проработавших все годы при гитлеровском режиме, — Фуртвенглера, Карла Бёма, Клеменса Крауса. Противники возражали: ведь покинули же нацистско-фашистскую Европу Тосканини, Бруно Вальтер, Эрих Кляйбер. Караян объяснял, что стал нацистом по карьерным соображениям. Ему напоминали, что вступил он в партию двадцатипятилетним, еще в 1933 году в Австрии, за пять лет до ее аннексии Германией. Он говорил, что как мог помогал музыкантам уйти от преследований. Ему отвечали, что он не просто служил, а забегал вперед, открывая концерты «Хорстом Весселем» и приходя на репетиции в военных сапогах. Он указывал на несомненный факт своей женитьбы на Аните Гюттерман, еврейке на четверть. На это был аргумент: Караян добился для жены редкого статуса «почетной арийки».
Иштван Сабо снял в 2001 году фильм «Мнения сторон» (
И вот вечный вопрос ХХ века — насчет гения и злодейства и их совместности. Тут и Маяковский, и Эйзенштейн, и Лени Рифеншталь, и Диего Ривера. Если служить неправому делу, создавая великие произведения, то получается — в конце концов получается, — что остаются произведения, а дело отходит в сторону.
То есть правильно и справедливо, что у Герберта фон Караяна не было спокойной жизни: он это заслужил и должен был расплатиться. Но сейчас, когда ставишь «Бранденбургские концерты» Баха, оратории Гайдна или 10-ю симфонию Шостаковича в караяновском исполнении, то ясно, что со временем остается только музыка.
Моисеев помещал Россию в мировой контекст
Игорь Моисеев был явлением совершенно особым. То есть что он совершил в области танца — о том много говорили и в эти дни говорят специалисты: от режиссера Юрия Любимова до танцовщика Николая Цискаридзе. Ясно, что сделал Моисеев много. Как сказано в некрологе Ассошиэйтед Пресс, он трансформировал народный танец в законный жанр хореографии — возвел искусство, проходившее по разряду массовых празднеств, в ранг высокого, поставил рядом с классическим балетом.
Не будучи специалистом, скажу о личном и связанном с личным — общественном.
Все мое детство прошло под знаком Игоря Моисеева, о чем он вряд ли подозревал. Номинально я был ему представлен моим дядей, но догадываюсь, сколько таких детей и подростков протягивали ручку великому балетмейстеру. Мой дядя, двоюродный брат отца, Георгий Усыскин, был пианистом и концертмейстером моисеевского оркестра. Так что, каждый раз приезжая из Риги в Москву, я ходил на выступления моисеевцев, а дважды — и на репетиции. Отчетливо помню ощущение восторга от виртуозности того, что творилось на сцене. Его большие постановки — «Половецкие пляски» Бородина или «Ночь на Лысой горе» Мусоргского — захватывали, как боевик: стремительный сюжет был выверен скрупулезно. Но еще больше привлекали зарубежные картинки — например, танец аргентинских гаучо, потом что-то греческое — я тогда не знал слова «сиртаки», — что-то французское, венгерское.
Смотреть Моисеева было как собирать марки — наглядно расширялся мир. Для меня — почти буквально. Дядя, своей семьи не имевший, слал нам письма и открытки со всех моисеевских гастролей. Помню письмо из Нью-Йорка — в частности, о том, как Моисеев с ближним окружением, в которое дядька входил, посетил стриптиз. Разборчивым полупечатным почерком через дефис — «стрип-тиз». Открытки из Штатов, Мексики, Испании, Франции приходили в самые сумеречные годы. Оттуда же привозились какие-то календари и авторучки.
Но не из корыстного интереса я пристально следил за гастрольными передвижениями моисеевцев. Дело в том, что по мере подрастания ощущал: они — одна из тех очень немногих визитных карточек страны, за которую можно без задней мысли испытывать гордость.
Вот главное.
Игорь Моисеев раньше всех начал делать то, чем не то что никто не занимался, но и думать о таком не мог. Он помещал Россию в мировой контекст — тогда, когда и намека на это не было.
Делал он это самым непосредственным образом — репертуаром, порядком событий, последовательностью танцев. У него камаринская располагалась между хабанерой и танцем гаучо. Многоцветье и разноголосие мира оказывались яркими и внятными. Их можно было почувствовать не умозрительно — а увидеть, услышать, почти потрогать.
И Россия у Моисеева представала органичной частью пестрого заманчивого мира. Ни в коем случае не центром, тем более что в этом пейзаже центра и быть не может: здесь каждая деталь равноправна и равно важна. При этом моисеевские фантазии на темы русских народных танцев были таковы, что удивлялись и восхищались и американцы, и испанцы, и аргентинцы, и больше всех — сами русские.