Оба горюют об «искривлении путей человеческих», но насколько же конкретнее наш современник. И при этом — насколько же безнадежнее его пафос, даже пародийный. Впрочем, он у Ерофеева пародиен всегда, при всей пронзительной серьезности и трогательном лиризме. Можно сказать, что в Веничке российская ироническая эпоха, начавшаяся в самом конце 50-х, достигла пика и в известной мере им и закончилась: после вершины спуск уже неинтересен.
И Алексей Маресьев сказал: «У каждого в душе должен быть свой комиссар». А у меня в душе — нет своего комиссара. Нет, разве это жизнь! Нет, это не жизнь, это фекальные воды, водоворот из помоев, сокрушение сердца. Мир погружен во тьму и отвергнут Богом.
Образцовый Ерофеев в этом гротескно-стремительном крещендо отчаяния: от казенного Маресьева — к разговорно-бессмысленному «разве это жизнь?» — к наивно-романному «сокрушению сердца» — и к библейской катастрофе богооставленности.
Ерофеев с мазохистским наслаждением потрясает беспросветностью даже видавшего виды Розанова, когда рассказывает ему о тех, кто в наше время населил землю.
…Мы живем скоротечно и глупо, они живут долго и умно. Не успев родиться, мы уже издыхаем. А они, мерзавцы, долголетни и пребудут вовеки. Жид почему-то вечен. Кощей почему-то бессмертен. Всякая их идея — непреходяща, им должно расти, а нам — умаляться. Прометей не для нас, паразитов, украл огонь с Олимпа, он украл огонь для них, мерзавцев…
— О, не продолжай, — сказал мне на это Розанов, — и перестань говорить околесицу…
— Если я замолчу и перестану нести околесицу, — отвечал я, — тогда заговорят камни. И начнут нести околесицу.
Здесь суть ерофеевского стиля. Эта формула работает и тогда, когда в его тексте вроде бы появляется спокойное традиционное повествование, которое тут же сводится на нет. То есть, разумеется, на да.
Все собираются к камину, в цилиндрах, и держат жабо на отлете. Ну, да ладно, у нас и без камина есть чем согреться. А жабо — что нам жабо! Мы уже и без жабо — лыка не вяжем.
Мы — в своем конце XX века — точно не вяжем.
А Венедикт Ерофеев непостижимым образом сумел связать жабо из лыка, ту самую нить времен. Ему удалось привести в электричку Москва — Петушки не только Тургенева с Мусоргским, но и Гёте с Листом, показать эсхатологический ужас пьяной икоты, сопоставить святую Терезу с Алексеем Маресьевым, затеять разговор с Розановым и не уступить в нем, «безгранично расширить сферу интимного» и стать в этом смысле русским Джойсом: день Венички с поездкой из Москвы в Петушки — это дублинский день Блума. Венедикт Ерофеев — гений и словесного синтеза, который добился в литературе главного: соединил увлекательность с интеллектуальностью и назидательностью.
Что есть величие? — сюжет, ум и мораль.
Он одарил нас огромной коллекцией афоризмов и формул, пригодных и всегда готовых к употреблению.
Прошу, не снисходя к моему капризу, но чтя память нашего великого современника, набрать заглавными буквами его слова, которые я повторяю про себя уже столько лет: «все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы человек был грустен и растерян».
Шендерович из Красной книги
Виктор Шендерович — человек отважный и дерзкий. Мало слышала российская власть столь нелицеприятного, сколько он ей высказал — причем с широкодоступного телеэкрана. Потерпев не очень долго, массовую аудиторию решили все-таки поберечь, не расшатывать неокрепшее мировоззрение, на лепку которого существует государственная монополия. Конкурент, кустарь-одиночка Шендерович, был устранен.
Сделавшись невидим, он остался слышим: часто выступает перед публикой, причем и далеко за пределами России, ведет программы «Все свободны!» на «Радио «Свобода» и «Плавленый сырок» на «Эхе Москвы». И, освободившись от престижного, но трудоемкого телевидения, — вернулся туда, с чего начинал: в литературу.
Сборник рассказов («Кинотеатр повторного фильма»), байки в почтенном жанре
Как поэт Виктор Шендерович менее всего известен читающему, смотрящему и слушающему русскому человеку, оттого, может, и стоит сказать поподробнее именно об этом.
Оказывается, у истоков явления «Шендерович» были как раз стихи. В одной из своих книжек автор рассказывает: «Писательство свое я начал, разумеется, с поэзии. То есть я думал, что это поэзия, — на самом деле во мне просто бродили читательские соки. Я переписывал своими словами то Пастернака, то Лермонтова». И где-то в другом месте радуется, что те подростковые стихи, несмотря на все старания, так и не были опубликованы.
В вышедшем в прошлом году сборнике есть и Лермонтов — уже другой, не скрываемый, а, напротив, вызывающе броско обозначенный: цикл из трех стихотворений «Лермонтовские мотивы». А первая строка из хрестоматийной «Родины» — быть может, камертон всего настроения книги: «Люблю отчизну я, но странною любовью!»
Соблазн обнаружить источники и составные части — неистребим. Кажется, это может помочь пониманию — и вправду помогает. Главные ориентиры Шендеровича — очень достойные. Одно перечисление их скажет многое — Алексей Константинович Толстой, Саша Черный, Губерман, Лосев, «Школьная антология» Бродского. Генеалогия — хоть портреты вывешивай.
Все эти линии особенно показательно и удачно — печально, смешно, трогательно — сходятся в большой «Поэме неотъезда», где ни явственная публицистичность, ни нарочитая прозаичность, подчеркнутая написанием в строку, не скрывают истинных поэтических достоинств («Покуда он, дыша немного вбок, жалел, ожесточая диалог, что чья-то мать не сделала аборта, на нас уже накатывал пейзаж — пути, цистерны, кран, забор, гараж — пейзаж, довольно близкий к натюрморту…»).
Возвращаясь к отваге и дерзости — фирменным знакам Шендеровича, чем бы он ни занимался, — надо отметить, что в стихосложении он осторожно и подкупающе традиционен.
Он — иронический лирик. Или — лирический иронист.
Иногда больше заметен один, иногда — другой. Но так или иначе, если есть для автора нечто по- настоящему важное — это она, русская литературная традиция, которой он безоговорочно верен. Такое сочетание — социально-политическая хлесткость и словесная сдержанность — изобличает в Шендеровиче принадлежность к удручающе исчезающему виду русской интеллигенции из разряда «не могу молчать».
Он, к счастью, — не может.