Возможна ли литература после Колымы?
Каким-то поразительным, воистину чудесным образом, рассказы Варлама Шаламова, со дня рождения которого 1 июля исполняется сто лет, — может быть, самая жизнеутверждающая литература, которая только существует. Можно было бы добавить — на русском языке. Но добавлять не надо: а на каком же еще? Какой еще народ переносил так долго такие страдания — и не от безразличных, оттого безликих, иноземцев, а от своих. Своих по облику, привычкам, манерам, языку, наконец. Язык и запечатлел.
Шаламова необходимо перечитывать. Потому что читать в первый раз — невыносимо. Кажется, что не может быть такой безнадежности, такого глубочайшего погружения в душевную погань, из которой смертельный выход — даже не желанный, а равнозначный этой жизни. То-то шаламовские герои так часто думают с полным равнодушием о смерти, а не умирают прямо сейчас только потому, что дневальный соседнего барака обещал завтра дать докурить — глупо не воспользоваться, а там видно будет. Беспросветность покрывает мраком достоинства словесности — более того, кажется, что неловко и даже неприлично рассуждать о словесности перед лицом трагедии жизненной.
Только погодя спохватываешься: но ты же об этом прочел!
Ты из книжки узнал:
Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Если беда и нужда сплотили, родили дружбу людей — значит, это нужда не крайняя и беда не большая.
Ты прочел написанное буквами:
Все человеческие чувства — любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность — ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились…
Тебе писатель разъяснил такое, чего не забыть:
У нас не было гордости, себялюбия, самолюбия, а ревность и страсть казались нам марсианскими понятиями, и притом пустяками. Гораздо важнее было наловчиться зимой на морозе застегивать штаны — взрослые мужчины плакали, не умея подчас это сделать.
Последующее чтение открывает все больше и больше литературного великолепия. Как просто и тонко выстроен сюжет, как умело и вдумчиво составлены слова, как подобраны сравнения.
И главное: лишь постепенно начинаешь понимать — о чем вообще Шаламов. Он описал человека как представителя царства животных, типа хордовых, подтипа позвоночных, класса млекопитающих, отряда приматов, семейства гоминид, рода
Человек потому и поднялся из звериного царства, стал человеком… что он был физически выносливее любого животного… Он цепляется за жизнь крепче, чем они.
Потому, вероятно, Шаламов, сын вологодского священника, мог написать:
Я горжусь тем, что с шести лет до шестидесяти не прибегал к помощи Бога ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме.
Это не богоборчество, а спокойная констатация: выживать — только самому.
Он выжил, пройдя через все, и написал об этом: «Жизни в искусстве учит только смерть». Увидев, как снимаются с человека все наслоения культуры, морали, религии, идеологии и как он при этом остается все-таки живым и — человеком! — Шаламов и написал свою небожественную трагедию.
Теодор Адорно задал знаменитый вопрос: «Возможна ли поэзия после Освенцима?» Он умер в 69-м и не мог знать Шаламова.
Правда — женского рода
Светлану Алексиевич сделала знаменитой написанная в 1984 году книга «У войны — не женское лицо». Тут же пошли переводы на разные языки и поток рецензий, отличающихся от обычных литературных разборов. Общее ощущение: собранные писательницей монологи женщин, участвовавших во Второй мировой войне, — не книга, а кусок правды. С этим надо что-то делать, во что-то упаковать, найти полочку, на которую поставить. Иначе совсем трудно: не удержать в руках — горячо.
То же самое происходило с другими книгами Алексиевич: «Последние свидетели» — дети на войне, «Цинковые мальчики» — Афган, «Зачарованные смертью» — самоубийцы, «Чернобыльская молитва».
Алексиевич пишет документальную прозу в жанре, который нередок на Западе, особенно в англоязычной словесности, где он называется
Есть обманчивый соблазн в документальной прозе: казалось бы, изложи важное интересное событие, приведи подлинные высказывания — и все готово. Но ведь получится аморфная куча невнятных слов — та самая, которая заполняет книжные прилавки России. Писание по факту или по подлинной канве прельстило кажущейся легкостью многих. Даже неловко говорить, что к знанию и памяти неплохо бы прибавить мастерство композиции, способность к отбору, вкус и чувство меры.
Писание чужими словами — тяжелый ответственный труд: безусловно, более ответственный, чем писание своими. Потому что жанр, в котором работает Светлана Алексиевич, — последняя надежда.
ХХ век, помимо иных существенных изменений в жизни человечества, сместил соотношение литературы вымысла и литературы факта. Нет, по-прежнему ничто не может соперничать в популярности с сюжетным романом. Но так называемые нехудожественные жанры, всякого рода
ХХ век был испытательным полигоном идеологий, две из которых — национал-социализм и коммунизм — сотрясли земной шар. Идеологии прошли проверку на верность, вескость, вшивость — и не выдержали ее. Попутно, по ходу Первой мировой, потом с Хиросимой и Чернобылем, рухнула вера в возможность рационального и разумного, по науке, устройства мира. Если минувший век и принес несомненную пользу, то в том, что идеологическому слову перестали доверять. Остаточные явления, вроде того что бубнят какие-нибудь «Наши» или лимоновские пацаны, — всего лишь заклинания, мантры,