«Знают больше по имени, и то не американцы, а приехавшие в Америку евреи». Вот они и составили всю Америку для Маяковского. Затруднительно даже сказать, что он был в Соединенных Штатах — так, съездил на Брайтон-Бич: «Я мог ездить только туда, где большие русские колонии.»
В «Моем открытии Америки» Маяковский указывает число выходцев из России в Нью-Йорке: триста тысяч. Данные на 94-й год: триста тысяч. И сегодня на Брайтон-Бич можно выбить слова: «Уж если Одесса — Одесса-мама, то Нью-Йорк — Одесса-отец». Что до американского Нью-Йорка, как и всего Нового Света, то его Маяковский и не собирался открывать. Итоговое заключение было им сделано до прибытия: «Я б Америку закрыл, слегка почистил, а потом опять открыл — вторично». Это американское завещание поэта написано на борту парохода «Эспань» по дороге туда. Стихотворение «Христофор Коломб» датировано точно: «7. VII. Атлантический океан». То есть как поступить с Америкой, Маяковский решил уже за двадцать дней до первого шага по территории США.
Возможно, от заготовленной схемы он бы и отступил, встал в прочих стихах вровень с «Бруклинским мостом», не погрузись в русскую Америку, подавленный Нью-Йорком, в чем он и признавался с неожиданной откровенностью.
В такой Америке живет Вагрич Бахчанян — культурный герой русского Нью-Йорка. Еще в Союзе в фольклор перешли его афоризмы, вроде «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», он предсказал реформы: «Бумажник — оружие пролетариата!» — и свободы: журнал гомосексуалистов «Гей, славяне!» и орган антисемитов «Жидь? — бить?». Все свои двадцать нью-йоркских лет Вагрич живет по касательной к Америке, сетуя на шум в соседнем ирландском баре «Веснушки», удя рыбу в Центральном парке и не слишком интересуясь местным наречием. При этом даже после удаления желчного пузыря бахчаняновский сарказм не утратил едкости: «Всеми правдами и неправдами жить не по лжи!», «Повесть о том, как поссорился Александр Исаевич с Иваном Денисовичем», «Искусство принадлежит народу и требует жертв». Есть тема ностальгии: «Люблю Россию без «Памяти», «Любовь к матери Родине — эдипов комплекс». Есть общекультурные соображения: «Вся власть — сонетам!» Нет Америки.
Бахчанян потому и культурный герой русского Нью-Йорка, что нагляднее других обошелся без города, без языка, без страны, назвав ее в пику эмигрантскому неопатриотизму — «бутербродиной». Бахчанян уехал из Москвы в Нью-Йорк, как в Находку или Тикси. Его место — край империи. Его формула — упрямое одиночество и безнадежная свобода.
Бахчаняновский приятель по Харькову Эдуард Лимонов обнаружил в Нью-Йорке другой полюс безвыходности — в дешевом номере исчезнувшего ныне отеля «Винслоу» на углу 55-й и Мэдисон. Возможно, лишь Лимонов оказался равнозначен эклектике Нью-Йорка — в них обоих господствует эстетика безобразного: в лимоновской прозе пожарная лестница тоже вынесена на фасад.
Злобный и униженный, заряженный ревностью и завистью, он отважился — и смог. Нью-йоркская глава в «Эдичке» — высшее достижение Лимонова в жизни. Жестокость и сила как способ существования — миф, внедренный в него нью-йоркской катастрофой. Он потерпел здесь авторский и любовный крах, проиграл этому городу вчистую и бежал отсюда — но именно тут началась его долгая детская повесть о войне. Все, что было потом — в Париже, Москве, Приднестровье, Абхазии, Боснии, — статьи, речи и просьбы дать стрельнуть, — все это суть ответы Нью-Йорку, способ расквитаться и доказать, что то поражение поражением не было, что он уже встал с Нью-Йорком вровень. Не встал и не встанет — но стал писателем: немало.
Этого небывалого города, похоже, сторонится даже Иосиф Бродский. «Даже» — ибо мощь художественного мышления Бродского такова, что он осваивает и присваивает все попадающее в поле его внимания. Если говорить о географии, то это мир: от архангельской деревни до Вечного города. Нью-Йорк же Бродский как-то обтекает, за два десятка лет написав о нем всего два стихотворения, уютно встраивая в него свою гостиную, столовую, спальню, но — не кабинет.
При этом лучшее, что сказано по-русски о Нью-Йорке, принадлежит все же Бродскому — слова о стеклянных небоскребах как каналах Нью-Амстердама, повернутых на девяносто градусов: «Зеркальная плоскость, вытянутая вверх, так что птичка, летая среди всего этого, вполне может сойти с ума».
Птички Божии, птички-птеродактили, все мы так или иначе в трудах и заботах бьемся о нью-йоркские плоскости и углы, только ощущаем и называем это по-разному: любовь, ненависть, любовь-ненависть.
Нет Нью-Йорка в русской словесности. И теперь уже вряд ли будет. Покуда чужая земля может выступать метафорой своей — она интересна и важна. В ином случае она перестает быть общей духовной категорией, делаясь лишь более или менее удобным местом жительства, где у каждого свой адрес и своя духовка — и та и другая. Соблазны соборности подверглись слишком сильному испытанию уже и в центре империи, а еще раньше — тут у нас, на окраине.
Каждый из нас совершил хотя бы по одному поступку в жизни — пересек океан без права возврата — и самой сменой меридиана вроде купил некую индульгенцию на право своеволия. Но выяснилось, что такое право принадлежит человеку как данность, и доказывать его никому не надо, менее всего — себе.
Нью-Йорк обо всех этих бедах и не знает. В том и величие его, что он не дружелюбен и не враждебен, равным образом не замечает тебя и позволяет себя не замечать.
В таком нулевом раскладе — правда. Иная арифметика отношений человека с местом рождает безумие. Пересечь океан — значит пересечь океан, и обретенный берег оказался не тем, что мы себе насочиняли, а просто обыкновенным чистилищем.
Может быть, смысл этого города — извещать человека о его истинных размерах. Как если бы слепые, которые описывали слона, вдруг прозрели и задумались.
Помпезный и трагический
Двадцатое столетие оказалось короче календарного предписания, совпав с годами советской власти, а лучше сказать — в эти годы уложившись. Обидного для других стран, народов и формаций тут нет. Эксперимент России не отнимает исторического значения у теории относительности, Генри Форда, латиноамериканского романа, японского экономического чуда, освобождения Африки, изобретения ксерографии. Другое дело, что все события происходили на определенном фоне. А «в театре задник важнее, чем актер» (Иосиф Бродский). Задником была — Россия.
Театральные метафоры, с древности употребительные для описания общества, ведут дальше. Черчилль, констатируя в 46-м году начало «холодной войны» и объявляя о «железном занавесе», не только оказался невольным плагиатором, но и опоздал с этим образом на двадцать девять лет. Василий Розанов написал вовремя: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес».
Тогда и начался ХХ век, который закончился в 91-м, подняв до символа — опять-таки театральным, балаганным образом — мелкого шляхтича, памятного по началу века, а теперь и тем, что именно он повалился первым в конце.
Итак, фоном был занавес. Это парадокс — но на настоящей сцене, а не на жизненной, допускающей куда большие вольности. Существование России — такой, а не иной — в известной степени определяло все в мире. Россия имела отношение и к участвовавшему в создании атомной бомбы Эйнштейну, и к профсоюзному движению на фордовских заводах, и к революциям в Южной Америке, и к японской послевоенной психологии, и к краху колониальной эпохи, и к непомерной политической роли копировальных машин.
За занавесом тоже происходили важные, страшные, изумительные дела. Но чем пристальнее вглядываешься в российский укороченный век, тем больше изумляют именно торчащие концы, эти