Корралес Посос![12] Доктор был высоким, плотным, преднамеренно и убежденно тучным – настоящей пирамидой, которая завершалась вверху точной копией львиной головы, правда тщательно выбритой. Это было в пору, когда Дона Альфонсо обременял портфель содействия развитию. Мы с мамой сидели с Доньей Алисией и Доном Алехандро, угловатым, высоким и молчаливым человеком, вид которого говорил, что он лучше в одиночку вынесет всю тяжесть некоей ужасной тайны, нежели огорчит остальных несвоевременным раскрытием оной, и который был наделен умением пользоваться своим телом в самых классических и неудобных геометрических конфигурациях. Поддень снаружи давил на тополя, грозя сломать их; глухие ко всему, пылали на клумбах розы; тяжелая, мрачная патока света пропитывала тела, разъедая внутренности, подобно сумасшедшему антисептическому средству, слепя глаза, погружая мозг в плотные слои расплавленного золота. Внутри с трудом можно было найти тень, где бы не слипались глаза, где бы, пусть и теряя сознание, можно было понять, что тебя окликают.
На узкой скрипучей лестнице, покрытой толстым красным плюшем, послышались тяжелые шаги. Кто-то уверенно поднимался. В едких испарениях, источаемых каобовыми полами, раскаленными, как печной под, и никогда не остывающими, каждый пытался представить, чьи это могли быть шаги? Мерные удары – все ближе и ближе. И тут же приходили на ум пятьдесят восемь ступеней из влажного красноватого дерева, ведущих от шести часов к шести часам и двум минутам. Если бы спуститься по ним обратно, то можно было бы вновь оказаться в шести часах ровно, а уж от них до моего дома был добрый час пути среди поблескивающих сосен, а затем – заляпанных тенью тополей, сгустков темноты, запутавшейся в бесконечной металлической сетке, и так до самого конца этого часа, который откровенно истекал кровью, как треснувший пузырек – чернилами, и настало бы семь с половиной, и появилась бы луна, так что мой дом, набухший ночью, был бы погребен этим часом, когда уже нет сил желать, чтобы он попятился, чтобы ночь снова возвратилась в вечер. И тут, точь-в-точь как это описывается в учебниках географии, мы увидели сперва дым от сигары, затем темную верхушку гриба, затем широкое лицо и массивное тело, а там и все вместе. Он выплыл среди нас, словно карта фокусника, словно из рукава мага – так запросто, так невероятно обыкновенно! – доктор Корралес Посос собственной персоной.
Чтобы перевести дыхание, он сел в качалку, и над его лбом, словно бабочка, запорхал платок. «Не идете ли вы к папе, Леон?» – спросила Алисия с робкой улыбкой, последним отблескам которой едва удалось осветить ее лицо. Доктор Корралес неопределенно пожал плечами. Вскоре он унял порхание белокрылой ткани над лицом, где осталось влажное поблескивание лишь на широких его закруглениях… Тяжелая рука медленно упала на колено, где и осталась пребывать в положении безграничного отдыха. Глиняный кувшин, голубой до самых своих внутренних слоев – один сплошной голубой цвет, овеществленный законченной сферической формой, – кувшин, источавший сияние, подобное холодному пламени минерала, неспешно возник, разгораясь, становясь частью существования доктора Леона, – и вот уже взгляд его полузакрытых глаз ласкает кувшин. К этому времени густой воздух стал самой тишиной, его весомая золотая мякоть облегала нас, как мякоть плода – косточку. Сознание улетучилось из наших погрузневших тел. Обмякшие от воздуха, чья материя не спешила покинуть легкие, мы застыли, подобно мебели, и поэтому единственное, что я запомнил, были глаза, вернее, взгляд Доньи Алисии, обращенный ко мне. Неожиданно обрушился ливень. С первым порывом его влажного дыхания, пропитанного запахами сухой листвы и йода, доктор Корралес Посос до бесконечности медленно поднялся и исчез, пошатываясь и едва передвигая ноги, грузный и немой. С той поры мне больше не довелось его видеть – какое еще свидетельство о его существовании я могу представить, кроме путешествующего по его лицу белого платка, кроме этого его пожатия плечами, кроме грузного подрагивающего пятна его удалявшейся спины, которая за матовым дверным стеклом могла быть и мятущейся тополиной кроной? По мне – будто он никогда и не жил, а был лишь одной из деталей, неотделимых от того, чисто личного, вечера моей жизни, – деталью в то же время неустранимой, которая своим объемом заполняет темное пятно, бесконечный зевок пустынной ночи.
Когда Дон Альфонсо Муньос Касас достиг своего восьмидесятилетия, свет почти покинул его глаза. В тот вечер, когда мы впервые увидели его, он сидел в своей старинной качалке из каобы напротив большого зарешеченного окна во двор. Ветхий и нежный свет вечера с бесконечной учтивостью падал на него, словно страшась порушить хрупкое устройство его черепа, на котором так отчетливо сиял каждый штришок, каждая робкая ворсинка белоснежного мха его волос. Вечер был похож на сегодняшний, когда я все это пишу, когда мое перо медленно движется в сумерках, словно я пишу на дне невиданно высокой заводи среди тончайших прозрачных вод, которые, однако, до невероятия весомы и медленно движутся в почти неощутимом течении, толкая и окутывая мою руку, сдерживая ее, чуть ли не делая ее неподвижной. У входа в дом растянулись два красных – из красного мрамора – гипогрифа, в их пастях, раскрытых подобно широким ранам, густела тьма, и при виде нас они медленно и размашисто задвигали хвостами – я и впрямь вспоминаю их медленное и размашистое движение. И вот мы входим и в первый раз видим Дона Альфонсо, он сидит в своей качалке из каобы, спиной к нам, так что мы различаем только шевелящийся белый фриз его волос и руку, которая дремлет, отяжеленная сном, на темном подлокотнике.
Дон Алехандро Муньос Касас, его сын, вышел к дверям встретить нас. На нем строгая хлопчатая гуайабера[13], цвета, который в ту пору называли «недозрелый» (это слово вызывает осязательное ощущение свежей растительной поверхности в пятнах солнечного света), с опрятным и жестко накрахмаленным воротником. Он непринужденно держал свою безукоризненно аристократическую голову, словно с самого рождения она была знаком его царского происхождения. Дон Алехандро весело улыбался нам в дверях: его тонкие губы, по обыкновению подчеркнуто искренне растянутые в улыбке, обнажали два ряда ровных зубов, убеждающих, что Дону Алехандро нечего скрывать от людей. Его длинная рука очерчивает в полумраке разные подступы к жестким стульям, которые безусловно будут неудобны для нас, и тогда – к более терпимым и прохладным качалкам. «Проходите, да проходите же, – говорил он. – Как долго, боже, как долго мы не видели вас всех!»
Действительно – долго. Я вспоминаю, например, полдень, когда окончательно пало бесконечное правительство генерала Гонзаги. Мы сидели в зеленых креслах на крыльце, обсуждая детали последнего недомогания Тетушки Анхелики, а я рассеянно глядел на розы, которые пытались хоть как-то произрастать на клумбе и как раз в этот день, казалось, возгордились предпринятыми усилиями – на одном из наиболее высоких стебельков подрагивал анемичный бутон выцветшего розового цвета, словно бы желающий привлечь внимание всего мира. Вдруг улица заполнилась молчаливыми людьми (мне показалось, что их грудь распирает вата), и тут же во всю свою ширину и длину улица разразилась ревом. Мы бросились к ограде, и бегущий мимо сосед задержался ровно настолько, чтобы успеть шепнуть нам: по слухам, убили Гонзагу. Мы в замешательстве поглядели друг на друга: разве вездесущий генерал не был столь же несместимым, как горная гряда Лома-дель-Принсипе? Тут же Дядюшка Самуэль издал радостный вопль, он подбросил в воздух какую-то жердочку, бывшую у него в руке, и, не найдя ничего другого, оторвал пуговицу и тоже подбросил ее, да еще выше: тиран пал! Но именно в этот момент, на исходе дня, маленькая башня в красной шапочке, видневшаяся вдали, начала выкашливать первые клубы черного дыма. Потом стало казаться, что изо рта, искривленного, как это бывает у обиженного ребенка, изрыгнулся в уже неостановимом захлебе длинный столб огня и дыма. (Наши друзья – Дон Альфонсо и его семья – покинули этот их бредовый дом еще утром, о чем мы не знали, когда началась огненная агония.) Дядюшка Самуэль смертельно побледнел. В наступившей тишине словно стали неотвратимо увеличиваться в размерах, словно прежде мы и не замечали их, решетка ограды и угол дома с облупившейся известкой и проступившей кирпичной кладкой. «Мы их больше никогда не увидим», – только и сказал Дядюшка Самуэль…
«Но мы их видели, – говорила сейчас моя мать, – видели, Алехандро, потому что никогда их не забывали, мой друг». На что Дон Алехандро ответил печальным наклоном головы из кресла, в котором он поместил невероятным иксом свое угольчатое тело.
«Мой папа, – сказал он доверительно и очень тихо, но не подавшись в нашу сторону, так что мы едва могли расслышать его, – папа не очень-то хорош после похорон. Смерть несчастной Алисии была последним