хозяина.

Так, исподволь, не сознавая, что происходит, ибо в глубине души он объяснял это великолепным устройством куклы, Маэстро стал менее требователен к себе, целиком полагаясь на сноровистого Арлекина, который сам плясал и передвигался по сцене, волоча за собой две большие человеческие руки. Пожирая Арлекина глазами, с ликованием в душе, упоенный быстротой, с какой на концах ниток двигались его пальцы, Маэстро воспарил в мир фантазий и грез, пока все это не стало одним сплошным обманом глаз.

Настал день большого праздника, сноп света, падавшего сверху, выхватывал зрителей, сидевших в первом ряду, оживляя их кроваво-красные, черные или зеленые наряды. Маленький точеный Арлекин кружился в своем головокружительном танце, прыгая как никогда раньше, а Маэстро следил за ним безразличным взглядом, ощущая, как его руки тяжело волокутся за нитями. И неожиданно перекувырнувшись, с закостеневшими руками и ногами, он, подобно тяжелому мешку, рухнул сверху на пол сцены. Пристально вглядываясь в него, Арлекин застыл на месте – то ли оттого, что перепутались нити, то ли по какой-либо другой причине. Перед ним покоилось грузное тело Маэстро: борода растрепана, руки и ноги потешно раскинуты.

«Ага! – ликовал голос в безмолвной деревянной груди. – Каково?» (Мы-то знаем, что все это подстроил сам Арлекин.)

Зал разразился неслыханным хохотом, стены зашатались, тогда кукольный Маэстро поднялся и под аплодисменты сделал изысканный реверанс. Потом он подошел и, положив руку на голову Арлекина, сказал медовым голосом, хотя глаза его метали молнии: «Вот и закончилась, малыш, комедия твоего бунта. Неслыханный успех».

Не знаю, именно ли эту историю я читаю в темной зале памяти, когда за окном идет дождь, ведь необходим очень ясный ум (а его бог дает далеко не каждому), чтобы во всей достоверности удержать в памяти истинные дни, не подмененные фантазиями или грезами.

Хотя, в общем-то, так ли уж важно, какая из историй приключилась – та или эта. Куда важнее – и я чувствую это всем своим существом – в одиночестве вслушиваться в суровое, напряженное безмолвие вокруг, пытаясь что-то преобразить, написать между строками, проникнуть в них, сломать их и возродить. Это что-то, неизменно маячившее перед глазами, терпеливо вело все к последней точке.

История о враждебном дагерротипе

Верх этой мраморной лестницы я не могу различить, так как его заволокло мглой. А на лестнице, возле белой железной калитки, стоит мальчик, на его матросской шапочке большими золотыми буквами выведено: «Redoutable»[6]. На всем белом свете только и есть эта мраморная лестница и мальчик.

Не ведаю, что это за место. Но прихожая такая же, как и в те времена: два ковра на полу, разделенные узким проливом из плиток, и книжный шкаф в углу с его запыленными стражами снаружи; портреты под стеклом, которые еще в ту пору предпринимали попытку пошевелиться – изменить положение руки или учтивее обычного улыбнуться в надежде, что кто-либо задержит на них взгляд и этим воспрепятствует их каждодневному испарению, что и является забвением; а в глубине – темное сокровище. Но самое главное – вглядитесь в портрет моего кузена Элисео, висящий на стене около выступа, напоминающего башню (на месте бывшего здесь потайного хода, о котором говорили: «Сегодня мы наверняка отыщем его, это уж точно», и так день за днем, хотя так и не отыскали его никогда) – там была еще дверца, синяя, как в Большой Пизанской Башне.

В старомодной матросской шапочке, черной и без надписи, спиной к серому простору моря и ветра, в тумане, сотканном из тончайших металлических волокон (знать бы, откуда он взялся), так далеко от родной реки Альмендарес[7], маячит фигура моего кузена. В то время (в какое?) нам было хорошо известно, что это сделанный по заказу портрет. Песок, море и воздух были одним живописным полотном, лодка – другим, а стоявшая впереди фигура моего кузена завершала композицию портрета, с бесспорной мастеровитостью выполненного мосье Хуаном, фотографом. В те поры мы знали, где начало и где конец грезы.

Да вот только судите сами: дом пуст, никто в нем не живет, разве что темнота. В те поры его переполняли тысячи звуков, тысячи отблесков, сходившихся в этом месте свидетельством того, что все здесь бодрствуют, глаза у всех открыты, переполнены светом грез. А сейчас здесь, наоборот, царит лишь темное безмолвие, в котором мы молча беседуем – образ и я, ты, образ, и я, взывающий в этом одиноком, покинутом всеми уголке к тем, кто начеку, к тем, кто жив, кто не спит, но грезит. Что это – слышатся шаги? Кто-то находился все это время у дверей. И вот сейчас слышны его легкие, вкрадчивые шаги. Позвольте сказать вам, откуда они доносятся – от входа: по белому мраморному полу они скользят между темной мебелью, между двумя бесконечными дорогами зеркал. Я утверждаю: по другую сторону двери есть коридор, кто-то приблизился к этому месту, чтобы поговорить со мной, кто-то пришел со мной повидаться.

Вот он уже в двери – смотрите. Этот мальчик – я, в дверях я, мальчик, и мне шесть лет. Вот он – мой костюмчик шестилетнего, вот она – моя шапка шестилетнего, вот оно – мое тело шестилетнего, вот она – моя кровь и плоть шестилетнего. Мне бы уйти, мне бы убежать отсюда – не должны мы встречаться лицом к лицу.

Разве не я взываю, разве не я кричу? И вот я, взывающий, прижимаю свое огромное ухо к двери, сверлю своими огромными глазами дверь – силюсь понять, что происходит.

Мальчик стоит перед портретом. Руки за спиной – стоит перед портретом и глядит на него. В другие времена он всегда глядел на него с почтительностью. (Я хотел бы стереть эту фразу «в другие времена», потому что их у меня нет, но она уже написана, и я не в силах стереть ее, даже если стану толкать буквы кулаками, как я это пытаюсь делать.) В другие времена я всегда глядел на него с удивлением – на этого мальчика, приплывшего по морю в столь пустынное место на своей лодке – от туманного горизонта к этому пустынному месту, по морю от своего дома к этому пустынному месту, – и отсюда с видом первооткрывателя, победителя, он говорил родителям в их доме: «Видите, родители, вот он я на открытом мною острове».

Вошедший оглядывается, и вокруг него одна только тишина. За каждой дверью отверзается пропасть, за каждой – колодец, мрак, о чем он не ведает, принимая все это за обычный вечерний сумрак. Маленький и одинокий, он садится в широкое плетеное кресло, как хорошо воспитанный ребенок, снимает белую шапку, играет ею, читает буквы, образующие надпись «Redoutable», и ждет.

И тут я догадываюсь о страшной опасности. Скажите на милость, из какой материи сотворены мальчик, стены, портрет, – разве не из той же вековечной массы грез, не из той же, что образует ночи, вчерашние и позавчерашние дни? И нет ничего странного тогда, что фигура спускается с портрета, приближается к мальчику и окликает его: «Элисео». Теперь-то вы понимаете страшную опасность, угрожающую всем устоям и законам, которые, подобно чемпиону, я должен отстаивать до самой смерти? Видите, фигура приближается и окликает мальчика, видите, мгла приближается и окликает свет, видите, хаос приближается и отрезает грезе путь к бегству! Подобен жалкому зверьку порядок, трусливое у него сердчишко!

Вы читаете Дивертисменты
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату