— Первая смена, обедать! — громко пронеслось по коридору.
Я проснулся с бешеным сердцебиением, в поту, в ужасе: «Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, не дай уйти в таком состоянии, с такой очерненной душой, не дай сгинуть… Ведь отделись сейчас душа от плоти, окажись голенькой, без тела, то сама полетит к «НИМ», и я ничего не смогу сделать…»
Я перекрестился трижды с навязчивой мыслью, что необходимо во что бы то ни стало заполучить обратно свой нательный крестик, и медленно выбрался из койки.
Все ринулись в столовую, находившуюся прямо на этаже. Из палат, как голодные зомби из подвалов, повалили страждущие. Кто ковылял на одной ноге, кто неуклюже сунулся сонным медведем, кто скакал чертом, галопом и вприпрыжку, а кое-кто несся точно разъяренный бык. Я присел за первый попавшийся столик, предчувствуя, что еда не пойдёт и, подняв глаза, увидел перед собой Сашу Кондакова. Я почему-то не удивился. Хотя, по сути, встреча уникальная. В нашем районе его знали многие. Он стал «знаменит» после того, как в нетрезвом состоянии выпал с седьмого этажа, упал на газон, словно мешок картошки, и, пролежав в больнице несколько месяцев, вернулся к прежней жизни. Господь даровал ему шанс, врачи постарались, собрали его. И вот теперь он сидел за моим столиком и по- хозяйски, умело намазывал масло на батон. Выглядел он здорово и бодро. Чист, выбрит, с аппетитом.
— Здорово земляк, — сказал я ему, — а помнишь меня?
Однажды я встретил его на скамейке в парке с крепко подбитым глазом и подарил ему свои солнцезащитные модные очки. Он не был мне ни другом, ни даже приятелем, просто он нуждался, и они шли ему. Он походил в них на раннего Джорджа Майкла. Очки скрывали от недобрых взглядов разбитое лицо, да и, возможно, это был единственный подарок за долгие нелегкие годы его неспокойной жизни пьющего человека, не считая конечно того, что он до сих пор жив.
Он вспомнил меня и засиял радостью «дембеля», в расположение которого попал новоприбывший свояк. Позаимствовал свою бритву, угостил яблоком и поведал, что обязательно нужно достать ключ- отмычку для дверей. Без него проблематично выходить на улицу. Так и сказал: «проблематично». Но это только дня через три, пока меня никто не выпустит. Сам он уже на выписке и очень не хочет уходить отсюда, здесь ему хорошо, вернее, лучше, чем дома. Я, скоблил тупой бритвой свою рыжую щетину и, сочувствуя, понимал его. Здесь, в диспансере, он ненадолго уходил от суровой действительности и рутины бытового неблагополучия, от пресса сопутствующих проблем и неурядиц. Здесь не было плачущих, полуголодных детей, сварливой бедной жены, вездесущих собутыльников. Здесь он был накормлен, напоен и спать уложен. За ним двадцать один день наблюдали, ухаживали, осматривали. Лечили его, заботились. Здесь он чувствовал себя человеком. Как-никак — общество. Для него диспансер был санаторием, курортным островом, социальным оазисом. Но большее сочувствие, разумеется, вызывали его родные. Были здесь люди, которые месяцами жили тут. Выписывались, возвращались вновь. Потому что там, куда они должны были вернуться, их ожидало нечто худшее, нежели вся убогость диспансера. Были и те, кому просто некуда было идти, несмотря на наличие паспорта с пропиской.
После завтрака меня принял главный врач отделения. Рассудительный мужчина, среднего возраста и невысокого роста, осторожный, расторопный и, как мне показалось, немного застенчивый. Он аккуратно измерил давление, выслушал мою историю и после недолгого визуального изучения пояснил, что лечение будет назначено после сдачи анализов.
Вечером в столовой включили телевизор. И телезрители с мутными багровыми глазами пялились в экран до тех пор, пока не началась раздача «сонных уколов» и «колес». Я пристроился в хвосте этой полуживой очереди, напоминавшей сборище вурдалаков и упырей, столпившихся у процедурного кабинета. И вдруг увидел её…
Разбитые, небритые, дрожащие с похмелья мужики покорно и позорно приспускали клетчатые штанишки и подставляли свои дряблые округлости под снотворный укол. А она, молодая, симпатичная и свежая, точно ангел в белом халате, уверенно направляла иглу, изящно удерживая шприц в тонких, красивых пальчиках, и мне вдруг сделалось стыдно за весь мужской род. Я хотел было выйти из строя и зашиться в какой- нибудь темный угол, но она неожиданно спросила: «Дмитраков есть?»
Отпираться не было смысла, и я отозвался. Она посмотрела на меня, как красавица на чудовище, и сказала: «Вы зайдете последним». Вурдалаки двусмысленно «захекали» и заухмылялись.
Я вообразил себе: «Ленточки бескозырки развеваются на ветру, клёш идеален, грудь колесом и нараспашку, за плечом гармошечка… Но я не собираюсь играть, время не играть, а действовать. Притушив окурок папироски о высокий каблук и отставив в сторонку инструмент, хватаю зазнобушку на руки, разгоняюсь, прыгаю вместе с ней с причала в море и лечу вниз «солдатиком», выделывая вытянутыми, как струнки, ножками акробатический элемент «ножнички». Плавать она не умеет, или еще лучше, умеет, но делает вид, что не умеет, и я выжидаю, пока не начнет тонуть. И спасаю ее. Ныряю дельфином за ней в пучину, булькнув твердой как орех задницей. Зеваки на причале замирают в ожидании роковой кульминации. Я всплываю непотопляемым буйком с красавицей на руках. С ее длинных волос стекает соленая вода. Чайки торжественно машут крыльями. Зеваки восторженно подбрасывают шапки в небо. Несу ее аккуратно, как скрипку Страдивари, осторожно кладу на колено и якобы делаю ей искусственное дыхание. А на самом деле, целую ее, по-матроски горячо, словно только что вернулся из долгого похода. И она сквозь сознательную «бессознательность», солидарно моей страсти, активно шевелит пухлыми губами».
Наконец очередь иссякла. «Охающие» и «ахающие» пациенты, держась за ноющие попы, на прямых ногах разбрелись по палатам. Я набрал побольше воздуха в легкие и бравым матросиком шагнул в процедурный кабинет, ощущая себя, как минимум, крейсером «Аврора». Ослеплённый лампами дневного света, смущенный ее стерильной красотой, сбитый с ног тонким ароматом её духов, я был готов, казалось, ко всему.
Она закрыла за мной дверь и вкрадчиво шепнула: «Сейчас я возьму у вас мазок, разденьтесь по пояс снизу, нагнитесь и раздвиньте ягодицы».
Я хотел было прыгнуть в окно, но оно было зарешечено со стороны улицы.
— Вы что, серьезно? — повысил я голос до мышиного писка.
— Да, вы не бойтесь, это обычная процедура, больно не будет. Расслабьтесь, подумайте о чем-нибудь хорошем, о том, например, как больше не будете пить…
Трубы моего «крейсера» вмиг скукожились, точно одуванчики после ливня и я почувствовал себя избушкой на курьих ножках, которую попросили, нет, даже приказали, стать к красавице задом, а к стенке передом. Сгорая от стыда и повинуясь, я до боли зажмурил глаза, чтобы не видеть белого света, не чувствовать запаха, ни ощущать пол под ногами, потому что меня теперь не существовало. После того как она закончила, я попросил быстрее усыпить меня, чтобы не удушиться от слёз стыда. Она уколола, и я, как дырявая калоша, униженный и оскорбленный, потупив влажный взор, покинул «процедурную».
Утром ко мне обратился «дед-рубероид». Он уже не бредил и решил отправить письмо своей бабушке. Оповестить ее, что живой, и объяснить, где находится. Но поскольку руки у него тряслись, как у ошпаренного, он попросил меня надписать адрес на конверте.
— Пиши, …ская вобласть, О…ский район, дярэуня «Яб…ткавичи», написау?
— Написал. А кому письмо? Номер дома, название улицы и почтовый индекс?
— Маёй жонцы, бабушки Насти. Нумер дома… Я сёлета, дом красиу, дык закрасиу, не памятаю, а вулица там тольки одна.
— А индекс?
— Яки индекс?
— Слушайте, вы рассказ Антона Чехова читали о мальчике, который письмо на деревню дедушке писал?
— Не.
— Ну так вот, мальчик тоже не помнил и не знал, и письмо не дошло. Наверное.
— Дойдзе, разбяруцца, пиши далей: бабушке Насте, от Анатоля, …нски раён, «дур-дом»…
Тут я впервые за последнее время улыбнулся. Мгновение спустя, сестра – хозяйка определила меня на работу, (там это называется — трудотерапия) в «стихийную бригаду дворников, быстрого подметательного реагирования». После завтрака и обхода нас буквально в шею гнали на улицу, вооружив длинными жесткими метлами, совками, мешками. Мы мели вон от того дерева и до обеда. Листья, окурки, бумажки, иной мусор сметались в кучки, сгребались на совки, собирались в мешки и выносились в