ничьи…
— О чем же? — усмехнулся Гера.
— О тебе, — серьезно ответила Татьяна. — Все мои мысли о тебе.
Она замолчала, ожидая ответа.
Гера не отвечал ей и шагал, как прежде, быстро. Они вышли на Сущевский вал; под темной, шумной эстакадой перешли на другую его сторону, спустились к площади Савеловского вокзала и у метро вновь остановились.
— Все мои мысли о тебе, — сказала вновь Татьяна. — Ты не поверишь, я, конечно, испугалась, но и обрадовалась, когда увидела тебя в дверях сегодня. И страх, и счастье — вот что это было… — Она коснулась рукой его щеки, и у Геры привычно закружилась голова. — А потом, когда я шла за вами в баню, я думала: с ним хорошо умирать. С ним умирать я не боюсь, с ним это — убедительно. С тобой — хорошо жить… С тобой мне так хорошо жить, что… Ты не бросай меня, пожалуйста.
Волна тепла и боли поднялась откуда-то в груди у Геры; он подался к Татьяне, но сдержал себя. Татьяна улыбнулась, медленно приникла теплой щекой к его щеке; ее очки вдавились Гере в бровь, и он уже готов был поднять руку и снять с нее очки, как вдруг она заговорила, растроганно и умиротворенно:
— Ты вроде умный у меня, но иногда такой дурак, что я ну просто цепенею. И не хочу, а цепенею…
Гера отпрянул от нее и, не сказав ни слова, шагнул к спуску в метро.
Татьяна крикнула с досадой:
— Ну вот, опять! Это же глупо — обидеться на дурака.
— Дурак здесь ни при чем, — бросил ей Гера через плечо, сбегая вниз по лестнице и задевая локтем пьяного прохожего.
Татьяна закричала ему в спину:
— То, что ты сейчас делаешь, возможно, самая большая глупость в твоей жизни!
«Возможно, — подумал Гера, плечом наддав стеклянную тугую дверь станции „Савеловская“. — Пусть глупость. Но это моя глупость и ничья больше».
Геру испугала догадка, что мать и отец испугаются при виде его, и потому он подошел к своему дому в Бирюлеве неуверенным, медленным шагом. Перед подъездом, который, как всегда, был освещен позванивающим, как комар, люминесцентным фонарем, он постарался убедить себя: как испугаются, так и успокоятся, только не надо им ничего говорить. Приехал, да и все. Приехал посмотреть на них и посидеть с ними за столом — в своем любимом кресле с высокой спинкою из старой пожелтевшей кожи, под желтым шаром абажура настенной лампы. Попить вволю настоящего чая из своей кобальтовой чашки. Поесть печенья с корицей и изюмом, если, конечно, мама его пекла. И это, пусть не вся и не во всем, но — правда. Об остальном не говорить, молчать. А будут спрашивать, матери можно — о корове, с юмором, отцу — о Панюкове, уважительно, или о состоянии сельского хозяйства, с горечью… А если уже спят? Как разбудить их, не перепугав до полусмерти?
Прежде чем войти в подъезд, Гера решил обойти дом и проверить, горит ли в окнах их квартиры свет. И обошел, заляпав кроссовки черноземом клумбы.
Свет горел. Синяя штора в гостиной была чуть приоткрыта. Гера ухватился руками за железный подоконник, встал на носки и заглянул в окно. Увидел мать с отцом, сидящих за столом. Мать поправляла отцу воротник рубашки. Отец, позевывая, рассказывал что-то веселое. В кресле под желтым шаром абажура расположился дядя Вова. Прихлебывал из кобальтовой чашки, откусывал от краешка печенья, слушал отца и вежливо смеялся в ладошку.
Гера отпустил подоконник и шагнул в сторону. За соседними домами был парк. Гера направился к нему и скрылся в нем. Бродил во тьме его аллей, потом — он сам не помнил, где он потом бродил. К половине второго ночи прибыл без приключений на вокзал и сел в знакомый поезд. Спал весь остаток ночи, все утро пролежал, упершись неподвижным взглядом в потолок вагона, и в полдень был в Пытавине.
Почти за двое суток до того, едва оставшись в одиночестве, Панюков испытал такой приступ зуда в ногах, какого не испытывал давно. Усевшись перед тазом на полу посередине избы, он макал марлю в ледяной раствор борной кислоты, стонал и жмурился от муки и повторял:
— Убил бы гада… Ох, убил бы гада.
Он сам бы не сумел ответить, кто этот гад: пацан московский, который так обидно посмотрел ему в глаза, или пытавинский бугор Кондрат с его несчастными кроликами, или Игонин, или же Вова, подсунувший ему без спросу этого парня из Москвы, — а парень взял вот и уехал, но перед этим так нехорошо смотрел в глаза…
Он макал и макал марлю в раствор, и отжимал ее, потом прикладывал к своим опухшим красным голеням, пока они не онемели от холода и пока в них не ослаб зуд. Поднялся с пола, вынес из избы таз с раствором и выплеснул его с крыльца.
Вернулся, лег, включил «Айву». Шла передача о вампирах. Гость передачи, человек научный, просил ведущего не путать энергетических вампиров с вампирами кровопитающимися.
— …Энергетические всем давно известны, — перебивал гостя ведущий и пытался шутить, подмигивая камере, — любой из телезрителей вам скажет точно, кто из него сосет энергию, если он сам, понятно, не вампир… Но неужели есть кровопитающиеся? Не в сказках, не в ужастиках, но среди нас?
— Конечно, есть, — говорил научный человек. — Это не секта сатанинская, об этих — разговор отдельный, я — об обычных людях, чей организм испытывает острую нехватку железа. Когда железа не хватает нам катастрофически, приходится пить кровь. Чаще всего, конечно, кровь животных… Но как нам быть, если она нам недоступна? Если мы не охотники и не работаем на бойне? Приходится…
— Неужто? — изумлялся ведущий.
— А вот представьте себе. Конечно, втайне и не до смерти…
— Не может быть.
— Но есть статистика.
— Она при вас?
— Она пока что засекречена.
Панюков, скучая, выключил телевизор. Достал очки, промыл их запыленные, захватанные стекла водой из рукомойника, протер их лоскутом марли. Вернулся на кровать и, как всегда в минуты беспокойства и досады, когда в причинах беспокойства и досады лучше и не разбираться, иначе будет еще хуже, из зазора между кроватью и стеной вынул книгу, подаренную матерью. Радостно хмыкнул, вспомнив свою детскую уверенность, что Багров-внук прозван так из-за того, что у него, когда болел, было, наверное, багровое, красное лицо.
Открыл книгу на знакомой странице и, шевеля губами, начал читать ее с давно отчеркнутого места:
— «Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез и крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова. Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показыванием картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой…»
Панюков прервался на минуту, потом вздохнул и принялся читать дальше, уже не шевеля губами, — про клетку с птичками и про ручных голубей.
Дальше было про щенка, и Панюков перевернул страницу, не пожелав о нем читать. Покусанный еще в дошкольном детстве бродячей овчаркой, он не любил собак и втайне их боялся, из-за чего истории про них, даже про маленьких щенков, его лишь раздражали…
Он перевернул несколько страниц. Описание ночевки в башкирской степи, как и всегда, захватило его;