Отвернулся и вышел вон.
Он шел и не слышал улицы. В ушах стоял какой-то банный гул, какой-то мертвый стук и плеск, мокрое шлепанье шагов по каким-то липким лужам. Что-то оттягивало руку, чего в ней не было раньше. Гера остановился и проверил, что в руке. Оказалось, это пакет с его грязным бельем – он и не чувствовал пакета и совсем о нем не помнил, пока нес его к Татьяне… Имя ее всплыло, и все в Гере пересохло. Он оглядел потемневшую улицу и увидел, что дошел до метро.
А где-то там и Селезни. Нашел урну и выбросил в нее пакет.
– …Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, – нашептывал Гера слова утренней дурацкой песенки, глотая пиво и страдальчески качая головой, – ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, юбочка из плюша…
Он примостился за столиком в нише буфета, неподалеку от входной двери, на угловом диване. Посетители были: или уже одетые после бани – все они ели борщ, сосиски и пили водку, или еще голые, обвернутые понизу простынями, а поверху обсыпанные мелкими капельками пота и воды, – эти отдыхали между заходами в парилку и пили пиво или зеленый чай…
– Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, – шептал Гера, бездумными глазами оглядывая и голых, и одетых.
За дальним столиком у окна пили пиво голые: взрослый, с ним двое подростков лет пятнадцати. Взрослый разморенно рассказывал:
– Были такие анекдоты про чукчу, не пошлые и не антисемитские: чукчи ни разу не обиделись; не слышали? рассказывать?.. Ну, значит, так. – Он склонил голову над столиком, и к голове его с готовностью склонились головы подростков.
Буфетчица включила радио. Лемешев пел Ленского…
– Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, – упрямо шептал Гера, но Ленский мешал. Гера задумался угрюмо, потом пробормотал: – Мчится чукча, вьется чукча… невидимками полна… – Он попытался рассмеяться самому себе, но не получилось толком рассмеяться.
Взрыв хохота за дальним столиком покончил с анекдотом. Лемешев допел своего Ленского, по радио пошла реклама коттеджного поселка «Радостное утро», и буфетчица выключила радио… Гера сделал большой глоток, опустил кружку на столик и увидел перед собой старика Татьяны. Старик был одет в серый костюм, и потому – не рыхл, наоборот, подтянут и поджар: в белой рубашке с воротником, вытертом на сгибе, и в толстых желтых очках на скуластом бритом лице.
– Я присяду? – полувопросительно сказал старик и, не дожидаясь разрешения, осторожно сел на стул напротив Геры. Тот смотрел на него испуганно и зло. – Да вы не удивляйтесь так, Герасим, что я вычислил, где вы. Во-первых, Таня догадалась. А ежели совсем по-честному, то мы за вами шли, но шли на отдалении, конечно, чтобы не тревожить.
«Не отвечать ему, не разговаривать, – приказал себе Гера, упершись взглядом в кружку, – не выяснять, не поддаваться, и вообще не говорить. А то – больно жирно».
– Не хотите со мной говорить – и не надо, я все понимаю, – сказал старик, но и не встал из-за стола. – А я вот – буду с вами говорить; когда еще придется?.. И скажу сразу: да, я не отец Тани и не родственник. Я – то, о чем вы сразу и подумали… Был тем, по крайней мере. Сейчас, конечно, все не так, мне скоро семьдесят четыре, и дело даже и не в этом, но все, конечно, по-другому. К тому же Таня очень сильно любит вас, если, конечно, страсть считать любовью. Но мы с ней остаемся вместе. Наверное, привычка, если, конечно, жизнь считать привычкой… Таня и есть моя нынешняя жизнь, ну, все, что от жизни осталось…
Гера молчал, качая головой, и где-то далеко в его груди слабеющим эхом покачивалось: «Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша…»
Гера молчал; старик продолжил, вдруг перейдя на ты:
– Я для того, Герасим, это сейчас тебе рассказываю, чтобы у вас с Таней все поправить. Мне это совсем не жалко: мне хорошо, когда ей хорошо. Как это дико ни звучит, ваша с ней любовь, Герасим, цементирует наши отношения. Тебе это сложно понять, но если ты поймешь, то, значит, сможешь посмотреть на это по-другому. По-доброму, Герасим, а не так, как ты сейчас вот в эту кружку смотришь. Правильно поймешь, поступишь по уму, и все у тебя с Таней будет хорошо.
Гера допил остатки пива, встал и пошел к стойке буфета. Старик сказал ему вслед:
– Можно и мне немного?..
«Что значит немного?» – думал с досадой Гера, дожидаясь своей очереди у стойки. Очередь подошла. Гера заказал себе большую кружку, старику – маленькую. Услышав от буфетчицы, что она маленькими не торгует, взял и старику большую. Вернулся с двумя кружками за столик.
– Я же просил – немного, – поморщился старик. – А, ладно, хорошо, – сказал он примирительно и, отдышавшись после долгого глотка, продолжил говорить.
Гера хотел, чтобы старик не думал, будто он его слушает, и потому глядел то в кружку, то по сторонам нарочно неподвижным и беспечным взглядом. И все же слушал старика внимательно, тем более что тот начал с главного – с того, как ровно десять лет назад он и Татьяна стали любовниками. Старик тогда натаскивал Татьяну по биологии и химии для поступления в медицинский институт.
– …Она была ну совершенно не способна к химии и биологии; я честно говорил ей: «Бросьте вы мои уроки, Таня. Это пустая трата денег. Никуда вы не поступите». Она не поступила. Но и не захотела возвращаться в свою Чувашию. Ей нравилось со мною говорить, то есть она любила меня слушать и приходила просто так… Так у нас все и вышло. Мне было шестьдесят четыре, и я был ничего себе еще… Я бросил семью. Мы с Таней были вместе невозбранно – но не совсем. Она, как ты заметил, любит свободу и простор. Мы с ней снимали разные квартиры, и это даже было хорошо: мы не могли друг другу надоесть… Но она встретила тебя, и мы расстались. Я хотел вернуться в семью, но мои дети собрались в Австралию – вместе с их матерью. Увезли ее, увезли моих внуков… У меня, Герасим, внучка и два внука – им даже побольше лет, чем тебе. Я никого из них не осуждаю. Здесь им ждать нечего. В этой стране уже ничего не будет.
Гера едва не поперхнулся пивом, недолго вспоминая, от кого он уже слышал эту фразу: он от Татьяны ее слышал, от кого же еще… Он был не в силах скрыть досаду, и старик истолковал это по-своему:
– Тебе-то как раз нечего мне возразить, Герасим. Ты вот от армии по деревням бегаешь, и потому обязан меня понимать. Мне не хотелось бы, чтобы и мои внуки бегали по деревням. И мне уже плевать, кто в этом виноват. Мне уже нет дела, почему так. Что мне за дело до того советского указа, который снял запрет брать в армию имеющих судимость? С тех пор казармы провоняли духом зоны, и мне нет дела до того, кто принимает этот дух и эти нравы за нерушимую традицию. Мне поздно ждать, когда с этим кошмаром наконец покончат.
– А – можно? – подал голос Гера, с азартом отчаяния ожидая уже знакомого ответа и все-таки надеясь слабо, что услышит что-нибудь совсем другое.
– Конечно, можно, и легко, – с готовностью сказал старик, – достаточно лишь объявить насилие и издевательства над солдатом преступлениями против армии, а значит – против государства. Именно так – схитрить, постановить: не против личности, но против государства, хотя – какая уж тут хитрость, это так и есть… Вот как признают, постановят – сразу с корнем выдерут. У нас ведь личность – это что? Так, кое-что, кое-где… А государство? А? – старик для убедительности снял очки и выпучил глаза. – Да если б государству не нужны были младенцы… – старик закашлялся, поперхнувшись пивом, и оборвал себя. – Но я не о младенцах, я о внуках. Мне уже некогда ждать, когда всех изуверов вычешут из армии, как блох. Мне важно, чтобы мои внуки были от такой армии избавлены, пускай они со мной и не хотят общаться…
Гера уныло поднялся из-за столика и вновь пошел к стойке. Он был обманут, и сознание обмана захватило его так, что не оставило в нем места даже для ярости или обиды. Он был до того обманут, что ему было все равно…
Вернулся за столик с двумя большими кружками бархатного. Старик на этот раз не возражал. Спокойно рассказал, как проводил семью в Сидней и стал привыкать жить в одиночестве на своей съемной квартире (жена его перед отъездом в Сидней их общую квартиру продала), и как однажды мерз две ночи и два дня (была зима и еле грели батареи), на третью ночь почувствовал себя ужасно, и ему стало страшно так, что не сдержался – позвонил Татьяне. Она приехала, вызвала «скорую», и это был инфаркт.