– И это правильно, – сказал Игонин, – но тут тебе придется подождать. У нас тут целая неприятность, можно сказать. Вот и приходится Стешкина туда-сюда гонять. Думаю, к трем он будет… Ты погуляй, к трем приходи, а я его предупрежу.
– Спасибо, – сказал Гера и пошел прочь от администрации, оглядываясь на ходу в поисках тени.
Солнце стояло высоко, тени попрятались куда-то от жары. Гера шел мимо накренившихся заборов, горячих крыш, чьи серые и черные коньки и скаты едва выглядывали из-под высоких и густых ветвей сирени и боярышника, из-за старых яблонь, вишен и ракит; над крышами невдалеке Гера увидел водонапорную башню, подался к ней, сел, еле уместившись в ее коротенькой тени и прислонясь спиной к выступам ржавой железной лестницы, торчащим из кирпичной кладки. Раскрыл пакет, достал хлеб, колбасу и газировку. Ел, запивал, глядел на то, как ходят голуби в пыли.
Потом увидел женщину в глухом коричневом платке. Она почти бежала мимо, глядя под ноги, качая головой, прикрыв рукою губы и что-то этими губами приговаривая.
Навстречу женщине куда-то шел ветеринар, сильно похмельный, судя по тому, как его всего трясло. Увидел Геру, сел рядом с ним у башни и молча потянул руку к бутылке с «Колокольчиком». Влажные губы ветеринара беспрестанно и бесшумно шевелились, и Гере не хотелось, чтобы эти губы коснулись горлышка его бутылки. Но отказать ему не смог и сам подал бутылку. Ветеринар не стал касаться ее горлышка губами – запрокинув голову, принялся лить сверху газировку в свой широко раскрытый рот, держа бутылку на весу, почти не попадая в рот струей и обливая газировкой свое небритое лицо. Попил, как смог, вернул бутылку Гере и, продолжая мелко трястись, заговорил – и назидательно и зло:
– …а потому что я всегда и говорил, и повторял: нельзя бухать до обеда; только вечером. Это мужик может до обеда, и не обязательно затронет печень, а бабе печени не миновать… Я так и говорил: не миновать, а толку-то что говорить. Тут говори не говори, и сколько хочешь повторяй – а все равно не миновало, плеть…
Ветеринар с трудом поднялся, опираясь дрожащею рукой о кирпич башни и на дрожащих, полусогнутых ногах повлекся куда-то прочь…
Какое-то время на улице никто не появлялся; и только голуби бродили по пыли, копались в ней, будто забыли, как летать. Но вдруг взлетели разом: прямо на них шел человек и нес на голове гробовую крышку, обитую синей материей с белой кружевной отделкой по краям крышки. Сзади шли еще двое: несли пустой и тоже синий гроб.
Гера встал и проводил их всех глазами. Ушли они недалеко, остановились возле избы, выкрашенной вылинявшей светло-желтой краской. Приставили крышку гроба к стене избы, приставили и гроб, потом достали сигареты, прикурили друг у друга и пошли дальше по улице, дымя и ни о чем между собой не разговаривая.
Послышались новые шаги, и Гера обернулся. Мимо него к той же избе шла маленькая тесная толпа женщин, все в черных или же коричневых платках: они о чем-то тихо перешептываясь на ходу, ведя с собою под руки махонькую старую старушку, тоже одетую в черное. Старушка счастливо чему-то улыбалась.
Одна из женщин встала возле Геры. Из-под ее черного кисейного платка выбивался седой клок волос.
– А ты как тут? – спросила она удивленно, и Гера узнал в ней секретаршу Лику.
Лика убрала свою седину под край платка, но седина выбилась опять, закрыв наполовину ее щеку.
– Здравствуйте, – только и ответил Гера.
Лика сказала:
– У нас тут женщина скончалась; ты извини, сейчас мы ну никак не поговорим, если тебе надо поговорить. – Она опять убрала под край платка свою упрямую седину. Больше ничего не говорила, но и не отходила от Геры, хмурясь и словно бы о чем-то вспоминая. И вспомнила – даже и выдохнула, вспомнив. Потом схватила Геру за руку поверх локтя и повелительно сказала: – Это хорошо, что ты тут. Ты никуда не уходи пока… Ты думаешь, я ничего не помню, и Панюков твой думает: о нем тут все забыли, а вот и нет. Ты понял? Жди, никуда не уходи.
Лика побежала догонять других женщин и старушку; Гера смотрел ей вслед, не понимая, почему, чего он должен ждать, сказал себе: наверное, так надо, – и остался. Женщины ввели старушку в дом и сами все туда вошли.
Голод прошел. Голуби спустились в пыль. Гера, кроша, бросал им черный хлеб. Было тихо и очень жарко. Из дома вышли две женщины. Одна остановилась на крыльце, другая спустилась с крыльца, задержалась возле гроба, прислоненного к стене, погладила его матерчатую синюю обшивку и закричала вдруг, так громко и протяжно, что Гера выронил остатки хлеба:
– Не убойся ты, желанная!., тебе сделали да дом-хоромину!.. без дверей и без окошечек!., и без скрипучей-то полаточки!.. и без тесовой-то кроваточки!.. и кирпичной жаркой печеньки!.. тебе трудным будет труднехонько!.. тяжелым да тяжелехонько!
Умолкнув, женщина убрала руку от гроба и села на крыльцо. Та, что оставалась на крыльце, положила ей руки на плечи, подняла голову и закричала вдруг, еще протяжнее и громче:
– Ты прости, наша желанная!.. уж как на все да веки долгие!.. веки долгие, нерушимые!., уж больше не придет письмо-грамотка!.. пословесная телеграммочка!.. и не придешь ты, не придешь ко мне!., не скажешь ласково словушко!.. не обогреешь да ретиво сердце!., не прибавишь ума-разума!., уж как мне горе-злосчастие!..
И первая, не вставая с крыльца, головой в глухом черном платке мотая из стороны в сторону в такт своим воплям, снова протяжно закричала:
– Ох ты мнечушки тошнехонько!.. закатилось красно солнышко!., за леса да за дремучие!., как за горы за высокие!.. за ручьи да за бегучие!.. За болота за седучие!..
Ее последних долгих вскриков Гера не разобрал, потому что из дому как раз выходили остальные женщины, – все, кроме счастливой старушки, – и окружили крыльцо. Лика, выйдя на крыльцо, тут же направилась к Гере и уселась рядом с ним в тени водонапорной башни. Деловито ему сказала:
– С кровати на солому мы ее переложили, теперь одно: жди. Терпи и жди. Тебе ведь у нас спешить некуда.
Гера спорить не стал.
Какая-то женщина спустилась с крыльца, взяла себя руками за лицо и закричала, раскачиваясь мерно, но крик ее, в отличие от предыдущих протяжных криков, уже немного походил на пение:
– Ох, не держать мне резвы ноженьки! Ох, да поломились у меня плечики белешеньки! Не удержать буйной головушки!..
– Муртазова, – пояснила Лика, – она у нас хорошо вопит. Но не так, как ее мать вопила, пока сама была жива.
– …Ты спроснись, моя сестричушка! Ты открой свои очи ясные! Ты порадуй меня – бедну головушку! Как жила я с тобой да ласкалася! Словом ласковым обмолвлялася! Ты за што меня спокинула! Оставила ходить по земле безутешную! Мое сердечушко да измоталося! С тоской-грусточкой спозналося! Хоть повидать тебя на минуточку! Словом ласковым обмолвиться!..
– Это она по-местному вопит… то есть поет? – спросил Гера у Лики, когда Муртазова смолкла.
– А я знаю? – ответила Лика, – Местных тут мало кого осталось. Все мы тут понаехавши, кто откуда. Я вот из-под Пскова, и сестра моя Томка – она за Игониным замужем – тоже из-под Пскова… Сам Игонин – из Осташкова, ну а Муртазовы откуда – я не знаю…
Другой голос взвился с крыльца в воздух – не слишком и громкий, но какой-то сердитый, словно он пенял кому-то или кого-то грозил наказать:
– Уж как мы да горьки сироты… Как в лесу да были рощены… Как во поле были брошены… Как лесиночки подсохлые… Семяниночки невсхожие… Как от камышика родилися… От березы откатилися… Нету сродников, приятелей… При твоей да гробовой доске…. Аль не кинулись, не бросились… За отцом да за духовным… Твои сродники, приятели… Подкосились скоры ноженьки… У тебя, моя мила сестра… Тут душа с телом рассталася… С вольным светом распрощалася… Растворяйся, дверь тесовая… Идет гостья не веселая…
Потом все утихло, как показалось Гере, навсегда. Женщины о чем-то неслышно переговаривались