Олимп». Действительно, пустившись однажды на поиски высшего света, Мюрже открыл по наивности салон графини Ходско. Хорош высший свет! Он ютился на четвертом этаже дома по Турнонской улице, в трех тесных комнатушках, холодных, бедных, с окнами во двор. Однако здесь собиралось далеко не заурядное общество. Я познакомился у графини Ходско с Филаретом Шалем,[50] беспокойным, тонким писателем из породы Сен-Симона и Мишле, чьи поразительные «Мемуары», воинственные, неистовые, состоящие, как поединок, из атак и защит, наполненные с начала до конца звоном рапир и шпаг, только что вышли и почти не были замечены в Париже, на диво равнодушном ко всему, что чуждо живописи и политики. Литератор по призванию, мучимый, как Бальзак, жаждой богатства и дендизма, он всю жизнь прожил библиотекарем у дверей той самой Академии, которая неизвестно почему упорно отказывалась его принять, и умер от холеры в Венеции.
Я встречал у графини также Пьера Верона,[51] Филибера Одебрана[52] и очень занятную чету, занятную и вместе с тем симпатичную, которую я прошу разрешения представить читателю. Мы находимся в гостиной г-жи Ходско, давайте сядем и понаблюдаем: дверь открывается, и входит Филоксен Бойер с женой. Филоксен Бойер! Вот еще один необычный отпрыск добропорядочной семьи, горе и наказание родителей, странный характер, который не объяснишь даже атавизмом, экзотически яркий цветок с причудливыми листьями, занесенный неведомо откуда на крыльях ветра и распустившийся ни с того ни с сего на кашустной грядке, посреди буржуазного огорода. Сын француза, который был в свое время лучшим знатоком греческого языка, зачатый за составлением греческого словаря, не знавший с детства иных прогулок, кроме прогулок по унылому саду греческих корней, вскормленный, вспоенный греческим языком, Филоксен был явно предназначен для того, чтобы занять место в пантеоне эллинистов и оставить свое греческое имя на мраморной доске рядом с именами Эггера[53] и Этьена.[54] Но папаша Бойер не принял в расчет Бальзака. Как и все школьники того времени, Филоксен хранил в парте томик Бальзака. Унаследовав сто тысяч франков от матери, он поспешил отправиться в Париж и истратить их так, как тратят герои Бальзака. Программа была выполнена самым исправным образом: Филоксен ничего не забыл, он преподносил цветы, целовал кончики перчаток, покорял герцогинь, покупал дев с золотыми глазами и под конец устроил безумную оргию, наподобие той, которая описана в «Шагреневой коже». Шагреневой кожи, то есть ста тысяч франков, хватило ровно на полгода. Сын эллиниста позабавился на славу. Карман у него был пуст, а голова полна рифм, и он заявил, что отныне хочет стать поэтом. Но Филоксену Так уж, видно, на роду было написано до самой смерти Оставаться
Разве я был не прав, что обратил ваше внимание на Филоксена и его жену? Я не могу забыть супругов, я, как сейчас, вижу их перед собой, скромных и застенчивых, в углу маленькой гостиной; он нервно подергивается, она сидит, сдвинув колени, и с удивлением слушает Пагана, только что приехавшего из страны лимонов: он поет испанские песни, а в это время графиня Ходско угощает светлым, жидким чаем — настоящим чаем изгнания! — роскошных полячек с тяжелыми шиньонами цвета спелого колоса. В полночь появляется славный старик Ходско, точный, как кукушка на часах; держа подсвечник в руке, он окидывает взглядом общество, говорит с сильным славянским акцентом людям, которых ему представляют: «Здравствуйте, мусью», — и тут же скрывается за портьерой.
Желание покрасоваться во фраке увлекало меня порой еще дальше, туда, на другой конец Парижа, на противоположный берег Сены. Я долго шел по набережным, вдыхая запах хищных зверей и слушая рычание львов за оградой зоологического сада; я переходил мост, любуясь при свете луны или газовых фонарей затейливыми фронтонами и причудливой ажурной башенкой полуразрушенного дворца Лавалетт; затем я добирался до Арсенала, старинного Арсенала, ныне библиотеки, с его длинной решеткой, с подъездом и дверью времен Вобана, украшенной лепными пищалями, до Арсенала, где еще жили воспоминания о Шарле Нодье.[56] Нодье там уже не было: знаменитая зеленая гостиная, откуда навсегда ушел романтизм, которая видела Мюссе, Гюго, Жорж Сайд, проливающую слезы над злоключениями собаки Бриске, маленькая зеленая гостиная, по справедливости более известная, чем голубая гостиная Артенисы, была занята теперь Эженом Луденом.[57] Дух революции, дух свободы не витал больше за ее шторами. После поборников романтизма в этот восьмой по счету дворец богемского короля проникли мастеровые от поэзии и христианские стихоплеты. Из старых романтиков только один остался на посту, незыблемый, стойкий и прямой, в плотно облегавшем его сюртуке, напоминавший гугенотского рейтара в доспехах.
Это был Амедей Поммье,[58] чародей слов и рифм, друг Донде[59] и Петруса Бореля,[60] написавший «Ад», «Удальство и сердечные долги»-прекрасные книги с искрящимися заглавиями, усладу ценителей, пугало академий, книги, наполненные шумными и красочными стихами, нечто вроде вольера с экзотическими птицами.
Амедей Поммье был беден и горд. Он жил замкнуто, зарабатывал на жизнь переводами, которые не желал подписывать. Любопытный штрих: именно с помощью Амедея Поммье Бальзак, которого преследовала мысль о большой классической комедии, вознамерился написать как продолжение «Тартюфа» стихотворную пьесу в пяти действиях «Оргон».
В зеленой гостиной Арсенала я познакомился также с Анри де Борнье. [61] Он часто читал здесь свои небольшие остроумные пьесы в стихах; мне особенно запомнилась одна