Розали — у вы — представляла себе любовь совсем иначе. Жизнь ее была разбита, идол повержен, доверие навеки утрачено. И все же она простила. Простила из жалости, как мать уступает ребенку, который плачет, вымаливая прощение. Простила еще ради того, чтобы сохранить незапятнанным их имя, имя ее отца, которое загрязнил бы скандал развода, и еще потому, что родные считали ее счастливой и она не решалась отнять у них иллюзии. Правда, благородно даровав прощение, она предупредила мужа, чтобы он не рассчитывал на него вторично, если еще раз нанесет ей оскорбление. С этим должно быть покончено навсегда, иначе — разрыв жестокий, решительный, открытый. В тоне и взгляде, которыми ему это было дано понять, женская гордость торжествовала над всеми приличиями и условностями.
Нума уразумел, поклялся, что ничего подобного не повторится, и это было у него искренне.
Он содрогался при мысли, что рисковал своим счастьем, рисковал покоем, которым так дорожил ради кратковременного удовольствия, ласкавшего лишь его тщеславие. Он даже почувствовал некоторое облегчение, избавившись от своей важной дамы, костлявой маркизы, которая — не будь герба — нужна была ему не больше «старожилки для всех» из кафе Мальмюса, избавившись от необходимости писать письма, назначать свидания, от всей этой утонченной сентиментальной чепухи, так не подходившей к его обычной бесцеремонности. И это освобождение он праздновал почти так же радостно, как милость жены, как вновь обретенный внутренний мир.
И счастлив он был совсем как прежде. Внешне в их жизни ничто не изменилось. Тот же вечно накрытый стол, те же неизменные празднества и приемы, на которых Нума пел, декламировал, распуская павлиний хвост и даже не подозревая, что рядом с ним широко открыты и все видят прекрасные глаза, прозревшие от настоящих слез. Теперь она распознала, чего стоит ее великий человек, увидела, что он весь состоит из жестов и слов, что у него могут быть хорошие, великодушные порывы, но что порывы эти недолговечны, что в них главное — прихоть, позерство, кокетливое желание понравиться. Она осознала, как поверхностна его натура, что ему чужды какие бы то ни было твердые убеждения, равно как и глубокое неприятие чего-либо. И она страшилась, как для себя, так и для него самого, этой слабости, замаскированной пышными словами и звучным голосом, слабости, которая возмущала ее и вместе с тем привязывала к нему, ибо женщина, изжив свою любовь к мужчине, часто сохраняет к нему материнское чувство, на которое и опирается ее преданность. Всегда готовая отдать себя, пожертвовать собой, несмотря на его неверность, она втайне боялась лишь одного: «Только бы он опять всего не испортил».
Благодаря присущей ей проницательности Розали очень скоро заметила, как изменяются политические взгляды ее мужа. В его отношениях с Сен-Жерменским предместьем произошло явное охлаждение. Светло-желтый жилет старика Санье и его булавка для галстука, изображавшая королевскую лилию, уже не вызывали в нем былого почтения. Он считал, что сей светлый разум несколько помутнел. В Палате заседала лишь его тень, сонная тень, отлично олицетворявшая легитимизм вообще, его отечное оцепенение, походившее на смерть… Так постепенно эволюционировал Нума, приоткрывая свою дверь вельможам империи, с которыми у него завелись знакомства в салоне госпожи д'Эскарбес, оказавшем на него соответствующее воздействие. «Присматривай за своим великим человеком… по-моему, он гнет куда-то в сторону», — сказал советник дочери как-то после обеда, за которым адвокат остроумно потешался над партиен Фросдорфа, сравнивая ее с деревянным конем Дон Кихота, пригвожденным к месту в то время, как сидящий на нем всадник с завязанными глазами воображает, что мчится в лазурном пространстве.
Ей не пришлось долго расспрашивать его. Как бы он ни скрытничал, придуманные им лживые отговорки были до того призрачны, что сразу выдавали его, да он и не старался сделать их посложнее и потоньше, чтобы придать им правдоподобие. Как-то утром, зайдя к нему в кабинет и застав его погруженных в составление какого-то письма, она тоже склонила голову над бумагой:
— Кому ты пишешь?
Он начал что-то бормотать, стараясь придумать благовидное объяснение, но, насквозь пронзенный ее взглядом, властным, как сама совесть, поддался вдруг порыву вынужденной искренности. Это было письмо к императору, по стилю убогое и вместе с тем напыщенное, как речь судейского, машущего на трибуне широкими рукавами адвокатской тоги; в письме этом он принимал предложенный ему пост члена Государственного совета. Начиналось оно так: «Будучи южанином-вандейцем, воспитанным в духе монархизма и преклонения перед нашим прошлым, я полагаю, что не изменил бы честя своей и совести…»
— Такого письма ты не пошлешь! — решительно заявила она.
Сперва он вспылил, заговорил с ней грубо и высокомерно, как настоящий буржуа из Апса, спорящий со своей женой. Зачем она вмешивается не в свое дело? Что она понимает? Разве он обсуждает с ней фасон шляпки или нового платья? Он гремел, словно на судебном заседании. Розали спокойно, почти презрительно молчала: пускай произносит свои грозные слова — все это лишь осколки воли, уже разбитой, уже сдавшейся на ее милость. Неуравновешенных людей только утомляют и обезоруживают подобные вспышки, заранее обрекая их на поражение.
— Ты не пошлешь такого письма… — повторила она. — Это был бы обман, измена всей твоей жизни, всем твоим обязательствам…
— Обязательствам?.. Перед кем?..
— Передо мной… Вспомни, как мы с тобой познакомились, как ты покорил мое сердце своим возмущением, своим благородным негодованием по поводу имперского маскарада. Да дело даже не в твоих убеждениях, — меня привлекла к тебе прямая, честная линия поведения, воля человека, которым я в тебе восхищалась…
Он пытался защищаться. Что ж, он должен всю жизнь прозябать в этой заморозившейся партии, неспособной к действию, в этом засыпанном снегом лагере? Да к тому же вовсе не он пришел к империи, — империя пришла к нему. Император — прекрасный человек, полный творческих замыслов, далеко превосходящий все свое окружение… Но все это были доводы перебежчика. Розали отвергала их один за другим, доказывая ему, что эта его эволюция была бы не только вероломством, но и плохим расчетом.
— Да разве ты не видишь, в какой все эти люди тревоге, как они ощущают, что почва под ними непрочная, что она колеблется? Малейший толчок, один сорвавшийся камень — и все обрушится… И в какую пропасть!
Она углубляла и уточняла свои доводы, подводила итог всему, что до сих пор молча выслушивала и обдумывала, всем послеобеденным беседам, когда мужчины, собравшись в тесный кружок, предоставляют своим женам — умным или глупым — вести банальный дамский разговор, который зачастую не удовлетворяет и дам, несмотря на животрепещущую тему — туалеты и светское злословие. Руместан изумлялся: «Ну и бабенка! Откуда она всего этого набралась?» Он не мог прийти в себя от удивления, что в ней оказалось столько ума. И вот с той же поразительной гибкостью, которая порой так привлекает в склонных ко всяким крайностям натурах, он мгновенно совершил полный поворот: обхватил руками эту столь рассудительную и в то же время столь юную и прелестную головку и принялся целовать милое личико Розали.
— Ты права, сто раз права… Надо написать все наоборот…
Он уже собрался разорвать свой черновик, но первая фраза ему очень нравилась; ее можно было оставить, несколько изменив, — например, вот так: «Будучи южанином-вандейцем, воспитанный в духе монархизма и преклонения перед нашим прошлым, я полагаю, что изменил бы чести своей и совести, если бы принял пост, который Ваше величество…»
Этот отказ, учтивый и вместе с тем твердый, был опубликован в легитимистских газетах и сразу создал Руместану особое положение, сделал его имя синонимом неподкупной верности принципам. «Этого по швам не распорешь!»— такова была в «Шаривари»[8] подпись под забавной карикатурой, где изображалось, как представители всех партий стараются вырвать друг у друга из рук тогу прославленного адвоката. Через некоторое время империя потерпела крушение. И когда начались выборы в Национальное собрание, которое должно было заседать в Бордо, Нуме Руместану пришлось выбирать между тремя южными департаментами, которые хотели отдать ему свои голоса только ив-ва этого письма. Его первые выступления, полные напыщенного красноречия, вскоре сделали его главарем всех правых. Правда, он был всего лишь разменной монетой старика Санье, но теперь, когда все нивелируется, на безрыбье и рак — рыба, и новый лидер имел на скамьях Палаты не меньший успех, чем тот, который выпадал на его долю на диванчиках кафе Мальмюса.
Теперь Нума был генеральным советником своего департамента, кумиром всего Юга; помогал ему и