подал ей обманчивую надежду? Несчастные узники, обреченные на вечный мрак одиночной камеры, приучают постепенно свои глаза к темноте, а тело — к узкому пространству, и если их выводят на минуту на свет, то потом, по возвращении, камера кажется им еще печальнее, мрак еще гуще. Так и ей, бедняжке, после того как исчез внезапно ворвавшийся в ее жизнь яркий свет, заточение показалось еще ужаснее. Сколько слез безмолвно проглотила
166 она с тех пор! Сколько горя поведала своим птичкам! Но и на этот раз ее снова поддержал труд, упорный, непрерывный труд, который своей регулярностью, монотонностью, постоянным повторением одних и тех же усилий и движений служил как бы регулятором для ее мыслей.
И подобно тому, как под ее пальцами маленькие мертвые птички вновь обретали видимость жизни, так и ее иллюзии и надежды — тоже мертвые и полные еще более тонкого и сильного яда, чем тот, что пылью носился вокруг ее рабочего стола, — порой еще взмахивали крыльями в порыве тоски, в стремлении воскреснуть. Франц был для нее еще не совсем потерян. Хотя он заходил к ним лишь изредка, она все же знала, что он здесь, близко, слышала, как он приходил и уходил, как нервно шагал по комнате, а иногда в полуоткрытую дверь ей случалось увидеть его милый, быстро промелькнувший силуэт. Он не производил впечатления счастливого человека. Да в какое счастье могло ожидать его? Он любил жену своего брата. И при мысли, что Франц несчастлив, доброе создание почти забывало собственное горе и думало только о горе своего друга.
Она хорошо понимала, что он не вернется к ней, не полюбит ее вновь. Но она думала, что, быть может, настанет день, когда он войдет к ней измученный, истерзанный, сядет около нее на низенький стульчик и, положив голову к ней на колени, с горьким рыданием поведает свою печаль, моля утешить его.
Эта жалкая надежда поддерживала ее целых три недели. Ей так мало было нужно!
Так нет, даже в этом ей было отказано! Франц уехал, — уехал, не взглянув на нее, не простившись с ней. После измены возлюбленного — измена друга. Как вто ужасно!..
При первых же словах отца она почувствовала, что катится в глубокую пропасть, ледяную, полную мрака пропасть, катится быстро, неудержимо, сознавая, что ей уже не вернуться к свету. Она задыхалась. Ей хотелось бороться, сопротивляться, звать на помощь.
Но кого?
Она хорошо понимала, что мать не услышит ее.
Сидони?.. О, теперь она узнала ее! Лучше уж было бы обратиться к маленьким птичкам с блестящими перышками, чьи лукавые глазки так весело и равнодушно смотрели на нее.
Самое ужасное было то, что она сразу поняла, что на этот раз ее не спасет и работа. Она утратила для нее свое благотворное действие. Иссякла сила в руках, безжизненно повисли они вдоль тела, надломленные безграничным отчаянием.
Кто мог поддержать ее в этом страшном смятении чувств?
Бог? То, что называют небом?
Она даже не подумала об этом. В Париже, особенно в рабочих кварталах, дома слишком высоки, улицы слишком узки, воздух слишком сгущен, и неба не видно. Его заволакивает фабричный дым, испарения, подымающиеся от сырых крыш. К тому же для большинства этих людей жизнь так сурова, что если б среди всех своих невзгод они и вспомнили о провидении, то для того лишь, чтобы показать ему кулак и осыпать проклятиями. Вот почему так много самоубийств в Париже. Эти люди, не умеющие молиться, смело смотрят в глаза смерти. Среди своих испытаний они всегда помнят о том, что в любую минуту она может дать им покой, избавить от всех страданий.
На нее-то и устремила свой пристальный взгляд бедная хромоножка.
Она сразу приняла решение: надо умереть.
Но как?
Нелепая жизнь вокруг нее шла своим чередом, — мать готовила обед, а великий человек произносил длинный монолог, бичующий людскую неблагодарность, а она, сидя неподвижно в своем кресле, обдумывала, какой род смерти ей избрать. Она почти никогда не оставалась одна, а потому нечего было и думать о жаровне с углями, которую разжигают, предварительно закрыв наглухо двери и окна. Она никогда не выходила из дому, а потому не могла думать и о яде, о маленьком пакетике белого порошка, который покупают у торговца лекарственными травами и засовывают глубоко в карман вместе с игольником и наперстком. Можно было, правда, воспользоваться серными спичками, окисью медных монет, окном, открытым на мостовую, но мысль, что родителям представится страшное зрелище ее самоубийства, что вид ее останков, подобранных на глазах собравшейся толпы, приведет их в ужас, заставила ее отказаться и от этого способа.
Оставалась еще река.
Вода уносит иногда так далеко, что тела утопленника не находят и смерть покрывается тайной…
Река!..
Дезире содрогнулась при одной мысли о ней. Но не вид темной и глубокой воды пугал ее. Парижским девушкам это нипочем. Набрасывают на голову передник, чтобы не видеть, и бух в воду!.. Но чтобы добраться до реки, надо выйти из дома, идти одной по улице, а улица пугала ее.
Пока несчастная девушка мысленно неслась к смерти и забвению, заглядывая в страшную бездну блуждающими глазами, в которых уже светилось безумие самоубийства, знаменитый Делобель понемногу оживлялся, говорил менее драматическим тоном. А когда ему на обед подали его любимую капусту, он совсем растаял, начал вспоминать старые триумфы, золотой венок, алансонскую публику и сразу же после обеда, подтянутый, щегольски одетый, в белоснежных манжетах, с новеньким блестящим пятифранковиком в кармане, который дала ему жена, чтобы он мог покутить хорошенько, отправился в Одеон посмотреть дебютировавшего в «Мизантропе»[17] Робрикара.
— Я очень рада, — говорила г-жа Делобель, убирая со стола, — отец сегодня хорошо пообедал. Это немного утешило беднягу, а театр развлечет его. Ему это просто необходимо…
…Да, самое страшное — идти одной по улице. Надо дождаться, когда потушат газ, и, как только мать ляжет спать, потихоньку спуститься с лестницы, попросить консьержку открыть дверь и двинуться в путь по этому ужасному Парижу, где встречаются мужчины, нагло заглядывающие вам в глаза, где на каждом шагу попадаются залитые светом кафе.
У Дезире с детства страх перед улицей. Когда ее, совсем еще маленькую, посылали за покупками, мальчишки со смехом бежали за нею, и она затруднилась бы сказать, что больнее задевало ее: ковыляние наглых ребятишек, передразнивавших ее походку, или жалость прохожих, которые из сострадания отводили взгляд от нее.
Вдобавок она боится лошадей, омнибусов. Река далеко. Она устанет. А между тем другого способа у нее нет.
— Я лягу, дочурка, а ты? Посидишь еще?
Опустив глаза на работу, «дочурка» отвечает, что она еще посидит. Она хочет закончить дюжину.
— Тогда спокойной ночи, — говорит мать; ослабевшее зрение не позволяло ей допоздна работать при свете. — Ужин для отца я поставила поближе к огню. Взгляни на него перед сном.
Дезире не солгала. Она хочет закончить дюжину, чтобы отец мог отнести ее завтра утром. Право, глядя на ату головку, спокойно склонившуюся под ярким светом лампы, никто не заподозрил бы, что в ней бродят такие мрачные мысли.
Наконец готова и последняя птичка из дюжины, прелестная маленькая птичка с крылышками цвета морской воды: они совсем зеленые, с сапфировым отливом.
Тщательно, изящно насаживает ее Дезире на проволоку, придавая ей позу вспугнутой, готовой улететь птицы.
Да, маленькая голубая птичка вот-вот улетит. Как отчаянно взмахнула она крыльями! Так и чувствуется, что на этот раз ей предстоит дальний путь, последний путь, без возврата…
Но вот работа кончена, со стола прибрано, последние обрывки шелка тщательно подобраны с пола, булавки воткнуты в подушечку.
Отец, вернувшись домой, найдет при свете лампы с приспущенным огнем свой ужин в теплой золе, и этот страшный, зловещий вечер покажется ему благодаря порядку в квартире и строгому соблюдению его