тяжелые драпировки по бокам мне тоже не нравились. Я боялся задохнуться. Избегал чуланов, где темнота пугала меня главным образом потому, что было неясно, можно ли ею дышать.
Ребенком я страдал астмой и аллергиями к чему угодно. Непрестанно что-то происходило у меня с легкими, я кашлял, хрипел, прикованный к курящемуся паром ингалятору. Скорбный выкормыш медицины, я познал и горчичники, и капли в нос, и как мажут горло арджеролом. В меня то и дело совали градусники и клизмы с мыльной водой. Мать считала, что боль целебна. Если не больно, значит, без толку. Я выл, визжал и сдавался только под гнетом силы. Для оцарапанных коленок я требовал себе вишнево-красный меркурохром, а получал ненавистный йод. Какой был ор! «Ах, да перестань ты, — говорила мать, мазок за мазком обдавая меня жгучей болью. — Сейчас же прекрати! Совершенно ничего страшного!»
С размерами мебели я также был не в ладах и обустраивался в приемлемых пространствах — всячески вычленял их для себя в доме, который иначе был бы несообразно огромен. Любил сидеть под прикрытием пианино в гостиной. Это был черный инструмент фирмы «Зомер», и выступ его клавиатуры был мне удобной крышей, как раз в меру сниженной. Любовался узорами на коврах. Был знатоком дубовых плашек паркета и подолов зачехленных кресел.
В ванную я шел с охотой отчасти потому, что размеры ванны не были чрезмерны. Я мог дотянуться до обоих ее бортов. Я пускал в ванне кораблики из ореховых скорлупок. Поднимал волну, они тонули, и тогда я успокаивал воду.
Было мне ведомо и то, что, пока я в ванной, забота матери обо мне, обычно неотвязная, почему-то слабеет. Правда, время от времени мать взывала ко мне, желая убедиться, что я не утонул, но в остальном я там был предоставлен самому себе. Даже подушечки пальцев у меня успевали сморщиться, прежде чем я встану наконец в ванне и выдерну затычку стока.
Из кухонного деревянного стола и стульев я сооружал крепость. Отсюда я господствовал над всем простором кухонного пола. Входящих я узнавал по ногам и по тапкам. Крепкие щиколотки и полные, красивые икры матери перемещались в дамских туфлях на каблуке. Идут то к раковине, то к холодильнику, то к столу, и всюду их сопровождает начальственный стук открываемых и закрываемых ящиков, перезвон посуды. Ходила мать уверенными, твердыми шагами, от которых стеклянные створки буфета подрагивали.
А бабушка маленькая, она ступает шаркающими шажками, не поднимая ног от пола, ходит точно так же, как маленькими глоточками пьет чай. Она носила черные шнурованные ботинки, такие высокие, что их верх прятался под подолом ее длинных, мягко колышущихся юбок, тоже черных. Из всей семьи за бабулей было проще всего шпионить, потому что она всегда была погружена в свои мысли. Я ее опасался, хотя и знал, что она меня любит. Иногда она в кухне молилась, раскрыв на столе молитвенник и плотно прижав к полу подошвы своих старомодных ботинок.
За Дональдом, старшим братом, шпионить не было никакой возможности. В отличие от взрослых он был быстрый и всегда настороже. Застать его врасплох хотя бы на несколько секунд, пока он не знает, что я за ним наблюдаю, было большой победой. Как-то раз я целый день слонялся по коридору у раскрытой двери его комнаты. Когда я выглянул из-за угла, он стоял ко мне спиной, трудился над моделью аэроплана. «Любопытному на рынке прищемили нос в корзинке», — мгновенно отреагировал он.
Брата я ценил как надежный и всеобъемлющий источник знания и мудрости. Его голова была кладезем правил и установлений, принятых в любой из известных человечеству игр. Его чело бороздили складки от непрестанного тщания все делать правильно. Он жил в трудах и уважал каноны. Его авторитет простирался не только на запускание змея, езду на самокате и уход за котятами и щенками. Он все делал хорошо. Я относился к нему с глубочайшей почтительностью и любовью.
Его пример и постоянные поучения по любому поводу могли бы подавить меня, если бы не его щедрое чутье наставника.
Однажды я гулял с нашей собакой Пятнухой перед домом, в котором мы жили на Истберн-авеню, и тут пришел из школы Дональд, положил книжки на крыльцо. Под окном гостиной он сорвал большущий темный лист бирючины, кусты которой служили живой изгородью. Зажал лист в ладонях, поднес приоткрытые ладони ко рту и дунул в щель между большими пальцами. Получился дивный гудок.
Я даже запрыгал на месте. Когда Дональд прогудел снова, Пятнуха принялась выть, как всегда, когда в ее присутствии играли на губной гармошке. «А мне!» — подступил к нему я. Под его чутким руководством я выбрал точь-в-точь такой же лист, я тщательно установил его в ладонях, я дунул… Но ничего не вышло. И так и сяк он перекладывал лист в моих ручонках, менял один лист на другой, поправлял мне положение ладоней. Все равно не выходило.
— Придется тебе над этим поработать, — сказал Дональд. — Так не бывает, чтобы прямо сразу раз, и все. Смотри, я тебе покажу кое-что попроще.
Тот же лист, из которого он делал дудку, Дональд ловко порвал пополам, сперва сомкнув ладони лодочками, а потом соединив их по всей поверхности.
При этом вид у него был — загляденье. Твидовые брюки гольф, полосатые носки, а главное, туфли: не ботинки, как у малышей, а настоящие взрослые туфли. Прямые каштановые волосы ниспадали челкой на один глаз. Свитер лихо обвязан рукавами вокруг пояса, узел бордового школьного галстука приспущен. Давно уже Дональд увел в дом полоумную нашу собаченцию, а я все упражнялся, добросовестно пытаясь выполнить задание брата. Ну и что, что сразу не выходит, зато я знаю теперь, чему надлежит обучаться.
В том, как решительно он прилагал свои силы к преодолению всяческих тягот и каверз жизни, он походил на мать. Отец был человеком иного склада. Мне казалось, что он достигает чего бы то ни было не иначе как по волшебству.
Во время бритья отец разрешал мне на него смотреть, потому что кроме как по утрам мне редко удавалось с ним видеться. С работы он возвращался, когда мне давно уже полагалось спать. Он с совладельцем держал магазин музыкальных товаров в Манеже — знаменитом театральном здании в центре Манхэттена, на углу Шестой авеню и 43-й улицы.
— Ну что, Веселый Роджер, с добрым утречком! — говорил он. Еще когда я был совсем маленьким, он заметил, что каждое утро я просыпаюсь с улыбкой, выказывая тем самым столь выдающуюся наивность, что подтрунивать надо мной за это он не переставал с тех пор всю жизнь. Когда я был совсем крохой, он брал меня на руки, и мы принимались за игру: он по-бегемотьи надувал щеки, а я выбивал из-за щеки воздух — сперва из-за одной, потом из-за другой. Едва мы это дело закончим, глаза у него расширялись, щеки раздувались вновь, и я с хохотом проделывал опять все то же самое.
Ванная была выложена белым кафелем, и все принадлежности были белыми, фаянсовыми. Рифленое матовое окошко, казалось, испускало свой собственный свет. Среди белизны ванной отец стоял в рассеянном солнечном сиянии почти уже одетый — брюки, туфли, нижняя рубашка в рубчик, по бокам свисающие подтяжки — и взбивал мыльную пену в бритвенном стаканчике. Потом он легкими, точными взмахами помазка наносил пену на лицо.
При этом он мурлыкал себе под нос увертюру из вагнеровского «Летучего Голландца».
Мне нравился шершавый звук, с которым помазок бегает по коже. Нравилось мыло, когда оно под помазком превращается из жидкого раствора в глыбу пены. Потом отец оттягивал подвешенный на стенном крюке длинный ремень около трех дюймов шириной и по нему туда-сюда, с поворотом кисти водил своей «опасной» бритвой. Я не мог понять, как такой мягкой штукой, как кожа, можно точить нечто столь твердое, как стальное лезвие. Он объяснял мне, в чем тут дело, но я-то знал, что это лишь очередной пример применения его магической силы.
Еще отец показывал фокусы. Мог, например, прямо на глазах оторвать себе большой палец, а потом приделать его обратно. Он охватывал палец ладонью другой руки, дергал, и на месте пальца оказывалось пустое место. Жуть — как, впрочем, и все хорошие фокусы. Кулак с зажатым в нем пальцем он относил чуть в сторону, потом приставлял обратно, с этакой еще подкруткой, и демонстрировал мне палец, шевелил им — смотри, дескать, как новенький!
У него всегда было в запасе что-нибудь этакое. Каламбуры. Шутки.
Пока он брился, на его лице то тут, то там возникали крошечные роднички крови, исподволь просачивались сквозь пену, окрашивая ее красным. Отец, казалось, не замечал, продолжал бриться и