Еще недавно город задыхался от смрадного дыма, а теперь дышал садами, мокрой землей и воздухом, в котором молнии выжгли все дурное. Дождик еще моросил, но в небе было уже спокойно, и ручьи скатывались в низины. Лишь за плотиной слышалось глухое ворчание воды, мчавшейся по дну оврага к Илиссу. Дождливая ночь кажется вдвое темнее обычной. И вдвое длиннее. Вот уже обговорено многое, и Маммария спела не одну песню. Был уже первый сон, и снова разговоры в темноте. А ночь все еще продолжается, и конец ее на востоке еще никак не обозначен. Впрочем, в старости почти все ночи таковы — бесконечно длинные.
Эпикур стоял под навесом сторожки, смотрел в сторону Акрополя и вдруг остро ощутил, что жизни осталось мало, а та, что прошла, прожита по большей части бестолково, в суете, что истины ему открылись поздно, и, хотя они подхвачены друзьями, не изменили образа жизни народа, и мало значат в его судьбе.
А что значимо? Войны, болезни, богатство, нищета, власть, развлечения. А дух, а мудрость, а разум? Человек — существо общественное. Это сказал Аристотель. И он прав. Но когда же, когда же можно будет сказать, что человек — существо разумное?
Он чувствовал себя в этой ночи сиротливо. Пришельцем из другого мира. И горько усмехнулся, подумав: «Все философы — не более чем пришельцы».
Внизу, где стоял его дом, послышались приглушенные разговоры. Эпикур вышел из-под навеса и увидел, что от дома в сторону сторожки движутся огни. «Что-то случилось, — подумал он. — Что-то недоброе». Огни быстро приближались. И вскоре он различил людей. К сторожке направлялись Гермарх, садовник Мис и огородник Ликон. Эпикур поплотнее завернулся в плащ и пошел им навстречу.
— Что случилось? — остановил вопросом Гермарха и рабов Эпикур, когда между ними было шагов десять — двенадцать. — Куда вы?
— Это ты, Эпикур? — спросил Гермарх, подняв над головой светильник. — Мы к тебе. — И добавил, помолчав: — С дурной вестью. Умирает твой брат Аристобул…
Аристобул умирал тяжело. Кричал, молил о помощи, пытался сойти с постели, метался, бился. И лицо его было ужасным, измученным болью и страхом. Он проклинал Эпикура и Гермарха, удерживавших его в постели, проклинал асклепиада Перфина, не слышал ничего из того, что говорил ему брат, не хотел принимать никакие лекарства, не смог проститься с живыми достойно и умер, захлебнувшись в крике: «Все прочь! Все прочь!» Измучил всех, истерзал души. И когда, наконец, затих, Эпикур испытывал какое-то время не скорбь по умершему брату, а облегчение. И, лишь поняв это, упрекнул себя горько и склонился в печали над братом, прикрыв ему ладонью остановившиеся глаза. Они были похожи друг на друга, Аристобул и Эпикур. У них были одинаковые глаза — большие и карие. Подарок матери…
День начался неохотно. С трудом пробился сквозь туман и погас в тумане. Тусклый день печальных забот. Тело Аристобула, по старым эллинским обычаям, натерли ароматными маслами, завернули в пурпурную ткань, положили на устланное ковром ложе и вынесли в пастаду [49]. Эпикур сам приподнял голову брата и подложил под нее подушку, сшитую матерью. Всем четырем сыновьям — Неоклу, Хайредему, Аристобулу и Эпикуру — Хайрестрата сшила по погребальной подушке, чтобы вечный сон их был согрет материнской заботой. И вот уже три подушки лежат под головами ее сыновей…
Аристобула оплакивали только один день. Так распорядился Эпикур. А на рассвете вынесли тело вместе с ложем на холм к сторожке, обложили его сухой лозой и кольями, приготовленными для виноградника, и подожгли еще до восхода солнца. Костер не угасал до полудня. Потом угли залили вином, собрали прах и наполнили им урну…
— Я останусь здесь и проведу следующую ночь в сторожке, — сказал друзьям Эпикур, когда пришла пора возвращаться в дом, где готовилась поминальная трапеза. — Тем, кто был со мною, нет больше смысла отделяться от людей. Я же останусь здесь по другой причине: мне надо подумать. Утром я вернусь к вам… — с этими словами он коснулся ладонью урны, которая стояла на убранных коврами и пурпурными тканями носилках, кивнул Гермарху, который был главным распорядителем на похоронах Аристобула, и направился к сторожке. Ему надо было подумать над тем, почему Аристобул, разделявший его учение о жизни и смерти, умер так, как умирают все, — с криком, мольбами и страхом. Разделял ли он учение только на словах? А что, если принципы, открытые разумом в течение жизни, не укореняются в душе, и она всегда останется такой, какой досталась человеку от природы, — боящейся боли, неведомого и конца? И если об этом нельзя узнать, то может ли он, Эпикур, сказать «это мой друг» о Гермархе, о Колоте, об Идоменее, о Никаноре, о Полиэне, о Метродоре? И много ли смысла в его учении, если оно помогает его друзьям только правильно рассуждать о жизни и смерти, но не жить и умирать? И верно ли то, чему он учит? Верно. Верно! Вот и богоподобный Пифагор говорил: «Уходя на чужбину, не оборачивайся», то есть не жалей о жизни, расставаясь с нею, не цепляйся за нее изо всех сил. И еще: «По торной дороге не ходи», что означает: следуй не мнениям толпы, а мнениям мудрецов. Увы, кто же следует мнениям мудрецов? Одни мудрецы… Впрочем, ведь и мудрецы учили разному: «Нет никакой разницы между жизнью и смертью» — так учил Фалес; «Смерть лучше жизни» — так, если верить Платону, учил Сократ. Многое придумано в утешение смертным таким образом, что жизнь — пустяк, напрасные тяготы, а смерть полна смысла и избавляет от страданий жизни. Но что это, если не утешение для трусов? Утешение и ложь. Этого ли достоин человек? Нет, нет и нет! Всегда и во всем человеку нужна истина. Истина же заключается в том, что жизнь — наслаждение, а смерть — ничто. Жизнь прекрасна, а смерти нет.
Вот только это и нужно знать о смерти, чтобы никогда не думать о ней. А все остальные мысли и дела посвятить жизни… Жизни, свободной от страха смерти!
«Не грусти о том, что уйдешь, а радуйся тому, что пришел» — так выглядит истина, которая лишь промелькнула перед взором Пифагора, улыбнулась Фалесу и прошла незамеченной мимо Сократа.
А что же Аристобул? Чего не понял он? Или все забыл?
Большую часть своей жизни он провел беспутно и бездумно. Он мало обращался к своему разуму, и тот за ненадобностью зажирел. И погиб прежде, чем погиб Аристобул. И значит, Аристобул умирал не как человек… Да, нет смерти, но есть умирание. Но оно недолго и нетяжко для того, перед кем сияет во всем своем блеске истина: ничего не было, нет и не будет, кроме жизни. А жизнь свою человек свободен построить по законам мудрости и красоты. Для этого ему дан разум — величайшее из благ.
— А ты, Зенон, раб! — сказал Эпикур вслух. — Ты все твердишь одно и то же: «Покорного судьба ведет, а непокорного тащит». Человек свободен! Свободен перед судьбой, перед богами, перед всей природой. Непокорность — вот его главный наставник. А ты, Зенон… — Эпикур в сердцах махнул рукой и встал. — Ты, Зенон, раб.
Он вернулся к погашенному кострищу, какое-то время стоял, опустив голову, глядя на залитый вином пепел, потом посмотрел на виноградник, потрепанный ливнем, на солнце в чистом тихом небе, на омытые дождем вязы у садовой ограды, на тропу, размытую потоками так, что стали видны старые корни олив, на дом, белеющий в глубине сада, вздохнул глубоко и подумал, что нынешние его чувства можно уподобить чувствам человека, выбравшегося наконец из глубокого темного колодца, в котором он просидел несколько дней.
Он прошел по винограднику, поправляя поваленные и спутанные грозой лозы. И пока занимался этим, размышлял над тем, что человеческие руки и виноградная лоза более родственны, чем иные люди. Руки любят лозу, лоза подчиняется им и, наверное, по-своему любит руки — теплые, сильные, ловкие, заботливые. Лоза доверчива, а руки мудры. Мудрость человеческих рук. Не в этом ли причина того, что все живое на земле испытывает наслаждение, когда прикасаются к нему человеческие руки? Мудрость человека нужна травам, деревьям, птицам, зверям, потому что мудрость человека — мудрость всего живого. И пока человек будет думать обо всем живом на земле и заботиться о нем так же, как о себе, земля останется прекрасной. Всякая жизнь равноценна. И никто никому не служит, но все друг другу помогают, потому что все они — одно, Живое.
Дождем сбило много оливок. Эпикур подбирал те, что лежали у него на пути, и складывал их на просохшие плоские камни. А земля была еще влажной, оливки на ней могли сгнить.
— Вот дело для всех, — подумал он вслух, — собрать оливки, не дать им пропасть.
Он любил соленые оливки. И зеленые, и созревшие. Обычно, особенно зимой, они составляли главную часть его завтрака — оливки, слабое вино и ячменная лепешка. И все об этом знали. Многие следовали его примеру — были воздержанны в пище. Все, кроме Аристобула. Он один, кажется, не мог понять, что самая