удар шпагой, пронзившей меня насквозь. Удар, нанесенный ревнивым мужем, был дьявольски пагубен для моего здоровья. Я падаю. Меня поднимают, видят, что я умер.
— Как это, умер?
— Да так, умер или дышу на ладан. Мимо идет колдун, он спрашивает, кого хоронят. Ему говорят, кто я такой. Он останавливает носилки, вливает в мою рану три капли какой-то жидкости, другие три капли вливает мне в губы. Кровь останавливается, дыхание возвращается, глаза мои открываются, и я исцелен.
— Это чудо Господне, герцог!
— Вот то-то меня и страшит, что я, напротив, полагаю: чудо это сотворено дьяволом.
— Верно, герцог, Бог не стал бы спасать такого повесу, как вы, по заслугам почет. Он жив еще, ваш колдун?
— Сомневаюсь; разве что он изобрел эликсир бессмертия.
— Как вы, маршал?
— Неужели вы верите этим сказкам?
— Я всему верю. Он был стар?
— Сущий Мафусаил.
— Как его звали?
— Ах, у него было роскошное греческое имя — Альтотас.
— До чего страшное имя, маршал!
— Не правда ли, сударыня?
— Герцог, а вот и карета возвращается.
— Превосходно.
— Итак, мы решились?
— Ей-богу, решились.
— Едем в Париж?
— Едем.
— На улицу Сен-Клод!
— Если вам угодно… Но вас ждет король!..
— Этот довод убедил бы меня окончательно, герцог, если бы я еще колебалась. Король заставил меня терзаться — теперь твой черед злиться, Француз!
— Но он вообразит, что вас похитили, что вы погибли.
— Тем более что меня видели в вашем обществе, маршал.
— Ну, графиня, признаюсь вам в свой черед: мне страшно.
— Чего вы боитесь?
— Боюсь, что вы кому-нибудь расскажете об этом, и я стану мишенью для насмешек.
— В таком случае смеяться будут над нами обоими: ведь я еду туда вместе с вами.
— Ладно, сударыня, вы меня уговорили. Впрочем, если вы меня выдадите, я скажу…
— Что вы скажете?
— Скажу, что вы приехали со мной и что мы были одни в карете.
— Вам никто не поверит, герцог.
— Почему же? Если бы не пример его величества…
— Шампань! Шампань! Сюда, за кусты, чтобы нас никто не видел. Жермен, дверцу! Готово. Теперь — в Париж на улицу Сен-Клод, что на Болоте, и гоните во весь опор.
83. ГОНЕЦ
Было шесть часов вечера.
В той самой комнате на улице Сен-Клод, в которую уже заглядывали наши читатели, рядом с проснувшейся Лоренцой сидел Бальзамо и пытался уговорами смягчить ее гневную непреклонность.
Но молодая женщина смотрела на него враждебно, как смотрела Дидона на Энея, готового ее покинуть, речи ее сплошь состояли из упреков, а руку она простирала лишь затем, чтобы оттолкнуть Бальзамо.
Она жаловалась, что стала пленницей, рабыней, что ей нечем дышать, что она не видит солнца. Она завидовала участи самых обездоленных созданий, птиц, цветов. Она называла Бальзамо тираном.
Потом, от жалоб перейдя к ярости, она принялась рвать в клочья драгоценные ткани, которые подарил ей муж, желавший разбудить в ней кокетство и тем скрасить одиночество, на которое он ее обрек.
А Бальзамо говорил с ней ласково и глядел на нее с любовью. Видно было, что это слабое и мятущееся создание успело занять в его жизни, и уж во всяком случае в его сердце, огромное место.
— Лоренца, — увещевал он, — мое любимое дитя, к чему такая враждебность, такая непримиримость? Ведь я люблю вас более, чем возможно выразить, так почему бы вам не стать мне преданной и нежной подругой? Тогда вам не о чем станет жалеть; тогда ничто не помешает вам свободно расцветать на солнце, подобно цветам, о которых вы сейчас толковали, расправлять ваши крылышки, подобно птичкам, которым вы завидовали; мы с вами всюду бывали бы вместе; вы увидели бы не только солнце, которое вас так манит, но и искусственные солнца, которые манят людей, празднества, которые посещают женщины этой страны; вы были бы счастливы, следуя своим склонностям, и дарили счастье мне, как я его понимаю. Почему вы не хотите этого счастья, Лоренца, ведь вам при вашей красоте, при вашем богатстве позавидовало бы столько женщин?
— Потому что вы внушаете мне ужас, — отвечала гордая молодая женщина.
Бальзамо впился в Лоренцу взглядом, в котором жалость примешивалась к гневу.
— В таком случае живите той жизнью, на которую сами себя обрекли, — сказал он, — а если вы столь горды, то не жалуйтесь.
— Я и не жаловалась бы, если бы вы оставили меня в покое и не заставляли говорить с вами. Не показывайтесь мне на глаза, а если входите в мою тюрьму, не говорите со мной ни слова, и я уподоблюсь тем бедным птицам из жарких стран, которых держат в клетках: они умирают, но не поют.
Бальзамо с трудом сдержался.
— Полно, Лоренца, — сказал он, — проявите хоть каплю кротости, каплю смирения; попытайтесь заглянуть в мое сердце, в сердце человека, который любит вас больше всего на свете. Хотите, я принесу вам книги?
— Нет.
— Но почему? Книги вас развлекут.
— Я хочу умереть от тоски.
Бальзамо улыбнулся или, вернее, выдавил из себя улыбку.
— Вы с ума сошли, — возразил он, — вам прекрасно известно, что вы не умрете, пока я рядом с вами, готовый ухаживать за вами и исцелить вас, если вы заболеете.
— О, вам не удастся меня исцелить, если в один прекрасный день вы обнаружите, что я повесилась, привязав вот этот шарф к прутьям решетки…
Бальзамо содрогнулся.
— Или, — в отчаянии продолжала она, — когда я открою вот этот нож, чтобы пронзить себе сердце.
Бальзамо побледнел, на лбу у него выступил холодный пот; глядя на Лоренцу, он угрожающим голосом произнес:
— Нет, Лоренца, вы правы, в этот день я не исцелю вас — я вас воскрешу.
У Лоренцы вырвался крик ужаса: она не знала границ могущества Бальзамо, она поверила его угрозе.
Бальзамо был спасен.
Покуда она предавалась отчаянию перед лицом этой новой непредвиденной опасности, покуда ее