несколько лет старше меня… Ее звали Елена… а дальше не помню. Но мы обычно называли ее Коряга. Она была немного увечная, поэтому всегда как-то странно, криво ходила, и глазами слаба. Зато очень умная и все знала о травах и врачевании. Мать всегда брала у нее разные зелья. Была одна такая жидкость — мы ее называли «настойкой куртизанок». Святая вода с кашицей из кобыльей почки. Клянусь тебе, мать уверяла, что снадобье готовилось именно из этого! Если у кого-то была задержка, то от такого средства сразу наступали крови. Коряга каких только лекарств не приготовляла! Однажды она исцелила меня от кашля, а все уже думали, что я умру. — Она провела пальцами по краю рубца — ото лба до макушки. — Вот бы ее разыскать! Я уверена — уж она-то знает, как это вылечить.
— Если она в Венеции, я ее отыщу.
— А сколько ты получил за изумруды? — Я сказал ей, и она спокойно кивнула.
— Не думаю, что еврей меня надул.
Госпожа рассмеялась:
— А если так, тогда он — первый, кто тебя надул!
За окном с резкими криками пронеслась жирная чайка. Фьямметта выглянула на улицу.
— А знаешь, на больших каналах дышится куда легче. Многие палаццо окружены садами—с плюмерией, лавандой и беседками, увитыми диким жасмином. Мою мать, когда та была в самом расцвете, не раз приглашали в такие дома. А наутро она приходила домой и будила меня. Залезала ко мне в постель и рассказывала про тамошних богатых гостей, про еду и про наряды. Иногда она приносила мне цветок или несколько лепестков, которые прятала у себя в платье. Впрочем, мне казалось, они пахли не только садами, но и мужчинами. Мать все пыталась подобрать нужные слова, чтобы получше описать мне то, что видела там. Однажды она так сказала: «Там сладко, как в Аркадии».
Фьямметта поглядела на меня, и я понял, что опасность миновала.
— «Сладко, как в Аркадии». Нам есть к чему стремиться — а, Бучино?
3
Внизу, в кухне, по-прежнему пусто, к еде никто не притрагивался. В этой тесной комнатушке, чувствуя сытость в желудке, я задыхаюсь от собственного смрада. Я ставлю сломанный стул к двери, чтобы ее не сразу можно было открыть, затем вливаю в бадью с кипяченой водой несколько ковшей из ведра с колодезной водой и стаскиваю с себя одежду, отвердевшую от пота. В Риме мы обычно мылись привозным венецианским мылом — таким душистым и прямо-таки сдобным на вид, что его даже съесть хотелось. Здесь же я нахожу только твердый обмылок, и сколько я им ни намыливаюсь, оно едва пенится. Блохи, может быть, и утонут, а вот пахнуть после такого мытья я вряд ли буду приятней.
Долгая дорога и мне нанесла изрядный вред: круглые бока исчезли, а ноги так исхудали, что на них даже кожа обвисла. Я изо всех сил мылю себе яички, потом мгновенье держу их на ладони — мой уд съежился, как моченый слизняк. Уже давно я не употреблял его с такой же пользой, что и мозги. На моей безобразной наружности, конечно, много не заработать (ахи и охи праздной толпы, глазеющей на карлика, который жонглирует огнем, а потом скачет, словно обжегся, не в счет!), но я прожил со своим телом уже лет тридцать и со временем даже полюбил его диковинное сложение — в конце концов, мне оно перестало казаться таким уж диковинным. Горбуны, калеки, карлики, дети, у которых рот слипся с носом, женщины без щелок для зачатия и рождения младенцев, мужчины с яичками и с женскими грудями. Мир полнится россказнями о том, что уродство — это дьяволова работа, хотя на деле безобразие встречается гораздо чаще красоты, и в лучшие времена я не испытывал недостатка в наслаждениях, когда искал их. Если верно, что мужчина — раб своего уда, то женщины, как я не раз убеждался, — существа гораздо более любопытные и, пожалуй, более порочные. Пусть они тоскуют и сохнут по безупречной плоти, их вечно снедает страсть к новизне, они охотно поддаются на шутливую лесть и нередко находят радость, потакая таким необычным прихотям, в которых, скорее всего, ни за что открыто не сознаются. Этим я и пользовался.
И все же грязь и нищета едва ли пробудят сладострастие даже у тех, кто готов пуститься во все тяжкие.
Я вытерся и уже натягиваю на себя новую одежду с чужого плеча, и тут стул громыхает об дверь, и на кухню протискивается Мерагоза. На столе, возле тарелки с едой, лежит мой кошель. Я проворно зажимаю кошелек в кулаке, но поздно: ее глаза-щелки уже углядели его.
— Ого… Боже правый! — Она нарочито содрогается от омерзения. — Крыса все-таки нырнула в воду. Значит, ты нашел евреев?
— Нашел. Это тебе. — Я показываю на тарелку. — Если хочешь.
Она тычет пальцем в рыбу:
— Сколько за нее отдал?
Я говорю сколько.
— Тебя обжулили. В следующий раз дашь мне денег — накуплю всего задешево.
Но она уже уселась и уплетает за обе щеки. Некоторое время я наблюдал за ней, а потом придвинул сломанный стул поближе. Старуха быстро отпрянула в сторону.
— Эй, держись-ка от меня подальше! Ты хоть и вымылся, а несет от тебя как из помойки.
Борясь между стремлением распустить шнурки кошелька и животным отвращением к моей персоне, она с трудом удерживала равновесие. Я осторожно усаживаюсь на стул и продолжаю разглядывать Мерагозу. Лицо у нее — как старый кожаный кошелек, а в жующем рту почти не осталось зубов. Похоже, она всегда была страшилищем. Какой-нибудь проповедник объявил бы, пожалуй, ее уродство свидетельством грехов, но, наверное, и у нее в жизни была пора нежной спелости и ее давние клиенты наслаждались свежестью, которую ныне сменила уродливая старость. Трудно сказать, сколько часов я провел, наблюдая, как старикашки с цыплячьими шеями пускали слюну при виде цветущего тела моей госпожи, одновременно изрекая платонические пошлости, вроде того, что ее красота есть отражение Божьего совершенства. Слов «грех» никогда не слетало с их губ. Один такой старикан даже слал ей любовные сонеты, в которых плотское смело рифмовал с божественным. Обычно мы с ней вместе читали эти стишки и потешались над поэтом. Обольщение — забавная штука для тех, кто сам не обманывается.
— Ты знаешь женщину по прозвищу Коряга? — спросил я старуху. — Ее настоящее имя — Елена, а дальше не знаю.
— Елена Крузики? — Мерагоза ненадолго отвлекается от тарелки. — Может, и знаю. А может, нет. На что тебе она?
— Моя госпожа желает с ней увидеться.
— «Моя госпожа»? Ишь ты! Желает увидеться с Корягой. Скажи на милость! Зачем она ей понадобилась? Парик ей, что ль, сплести?
— Зачем она ей — не твоего ума дело. А если хочешь есть досыта, Мерагоза, лучше попридержи язык.
— Это еще почему? Потому что кошель у тебя толстый? Или может, потому, что наверху поселилась знаменитая римская куртизанка, а? Не забывай, я ее видела. Пока тебя не было, я туда поднималась и хорошенько ее оглядела. Она уже никому богатства не принесет. Конечно, когда-то она была красавицей, не спорю. Совсем недолго она была самой аппетитной девственницей во всей Венеции. Ее приучили держаться так, чтобы у мужчин за сто шагов языки до пупа отвисали. Но теперь-то что вспоминать! Ее дырочка давно растянулась, а на голове — паленая щетина. Она стала уродлива, ей не на что надеяться. И тебе тоже, крыса!
Чем больше она злобствует, тем больше я успокаиваюсь. Такое со мной иногда бывает.
— Мерагоза, а что случилось с матерью моей госпожи?
— Я же говорила. Она померла. Ты спрашиваешь, от чего? Сгнила от болезней, которыми ее наградили сотни разных мужчин, вот от чего. — Она втыкает вилку в остатки рыбы и шумно сопит. — А мне приходилось стоять рядом и нюхать всю эту вонь поганую.
Только теперь я понимаю, почему мать Фьямметты уехала из Рима, недаром мне всегда казалось, что ею двигала не столько тоска по дому, сколько трезвый расчет. Ведь ни один мужчина не станет пылать страстью к свежей юной плоти, если ее предлагает старая развалина. Она, похоже, уже тогда понимала,