И ты начал меня ласкать. Воздух в комнате был хрупким, как тонкий расписной фарфор, как легкие снежинки на черных ветках берез в морозный день. Мое наслаждение было красным и плотским, ты держал его в своих руках, пил его своим ртом, я растворилась в тебе, позволила себе, позволила тебе.
Я не собиралась этого рассказывать, но это связано с тем, что я говорила в те ночи. Связано с одиночеством. Я не знаю, что происходит, когда детство кусок за куском отваливается и исчезает. Когда целостный резиновый шар детства со временем лопается и другой воздух проникает внутрь, другое видение.
Словно человек перестает быть. И вместо этого начинает владеть тем человеком, которого он называет «Я» и которого он постоянно достраивает и расширяет. Такая другая личность бывает в ребенке, твердый решительный голос, который кричит: «Нет!», который бросается на пол и вопит: «Дура! Дура!»
Нет, я не это имею в виду. У ребенка тоже есть свое «Я», но не такое большое, не такое переполненное, не такое отягощенное памятью и прочей грязью. Оно еще не сочинило мир, полный ребусов и лабиринтов, не начало закрываться им как щитом. Иисус сказал: «Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царство Божие». Я думаю, способность детей быть любимыми и есть пропуск в Царство Божие.
Способность принимать любовь, как принимают дождь, падающий с неба, позволять ему промочить тебя с головы до ног, хотя и не ты повернул кран.
Все наши годы вместе я боролась с любовью. Я билась и оборонялась. Ты должна доверять мне, говорил ты. Я же тебя люблю. Но для меня это было невыносимо. Я не верила, что смогу это вынести. Это было все равно что позволить моим огромным, красивым, хорошо устроенным городам затонуть, уйти под воду. После я спрашивала, где была рана, та смертельная рана, которую я так старалась защитить. И одновременно эта жажда, жажда иного сорта, жажда любви. Такая же простая, как день и ночь. Жажда любви.
Вначале, в пору первой влюбленности, все было просто. Я чувствовала себя любимой, наполненной до краев любовью и все равно желавшей еще больше любви. Мне кажется, что влюбленность похожа на эхо. Звук, отражающийся от скал, звонкий, ясный. Даже не верится, что ты слышишь свой собственный голос.
Дети целостны, потому что их мир им не с чем сравнивать. Они не могут укрыться ни от любви, ни от жестокости. Все есть, как оно есть, и не может стать другим. Рай тоже был и добрым, и жестоким, просто его не с чем было сравнивать.
Чтобы быть любимой, нужно смирение. Не подчинение, а смирение, мягкость, чтобы соприкоснуться с чужим, что не ты сам, и позволить ему наполнить себя до краев. Склониться, отвести взгляд, уступить другому человеку.
Я не знаю, что привело меня сюда. Был ли это ты или Инна, что лежит там на улице. Или меня позвали сюда горы, как русалки заманивают своих жертв в болото. Меня заколдовали? Приворожили? Я попалась в их сети? Странно, но я не чувствую страха, не чувствую тревоги. Мне кажется, я должна остаться здесь еще на какое-то время, переходное время, подкладывая дров в Иннин очаг и питаясь картошкой. Во мне есть какая-то осторожность, на границе между тревогой и паникой. Она присутствует и в Инне, она часть нашей встречи. И ты. Ты тоже. Это я отступила в сторону, вышла из картины. На время.
~~~
Наконец Кновелю представился шанс увидеть Арона. Инне нужно было помочь управиться с сеном, и Арон пообещал прийти. Старик сказал, что хочет на него посмотреть. Так Арон оказался в спальне перед кроватью, застеленной сеном. Глаза пытались привыкнуть к темноте после яркого солнца на улице. И Арон был рад этой передышке, потому что взгляд старика был полон откровенной ненависти.
— Так это ты. — Вот и все, что он сказал.
Арон еще потоптался на месте, пробормотав несколько вежливых фраз, а потом появилась Инна и увела его из спальни. Нужно было приниматься за работу. Это Кновель настоял на том, чтобы увидеть Арона, Инне этого не хотелось. Она оставила его наедине с отцом, ей было не под силу видеть, как соприкасаются миры, которым не следовало соприкасаться.
Когда лето закончилось и Арон уехал вместе с лошадьми, у Кновеля было о чем подумать. Инна видела, что он что-то замышляет, но продолжала обращаться с ним как с мебелью или, скорее, как с пустым местом. Без страха, без волнения…
— Ешь кашу!
Она старалась говорить почти равнодушно. Как будто Кновеля нет. Ничего не знать, ничего не чувствовать. Но у Кновеля было много времени подумать, пока он лежал в постели без движения. От его внимания ничего не ускользало. Цепкими пальцами он хватался за все, что мог. У него было время потренироваться. Много времени. Сначала он тренировался лежа: вытягивал ноги, выгибал спину, проверял мускулы. Поднимал одну ногу, потом другую. Приподнимал ягодицы. Медленно, осторожно. Все лето, осень и зиму — долгими бессонными ночами — он незаметно для Инны, беззвучно делал упражнения.
Кновель хотел подняться. Подняться и отомстить жизни и всем тем силам, которые пытались его сломать. Упавшее дерево, смерть Хильмы, вся та дьявольщина, которая творилась с ним все эти годы. Но он выжил и теперь не собирался позволить жизни добить его: это право было только у смерти. И, лежа на сене, Кновель понял, что это не смерть, а жизнь зовет его. И тогда он начал сопротивляться, начал упражняться и готовиться.
Кновель кое-что придумал. Несмотря на то что с самого начала ему выпал плохой жребий, он все равно хотел построить свой мир. Построить его здесь в Наттмюрберге. Это было нелегко. Когда все другие сдались и отступили, Кновель остался. И Хильма его понимала. В глубине души она была такой же, как и он. Они решили вдвоем остаться в Наттмюрберге и выстоять. Однако на то у них были разные причины. Хильма верила, что силы добра на ее стороне. Кновель был готов бороться со всем, что против него. Но они все равно были одной командой, выступали единым фронтом. Он и Хильма в Наттмюрберге. И Инна, которая появилась позже. Инна, которая осталась, когда Хильма ушла.
И снова пришла зима. В Крокмюр и Наттмюрберг. Во весь молчаливый Хохай. Белая снежная зима, которая здесь, на севере, была не временем года, а целым миром, целым континентом.
Арон с Инной договорились, что не будут встречаться зимой. Это стало бы пыткой для них обоих. Но они будут писать друг другу письма и прятать их в пеньке у большой дороги — на повороте на тропу, ведущую к Наттмюрбергу.
Следы на снегу они договорились заметать.
У Арона этой зимой было тяжело на сердце. Он совсем запутался в своих мыслях. Много раз он порывался довериться Хельге и рассказать ей все об Инне. Может, мысли прояснятся, если отпустить их в воздух вместо того, чтобы позволять им трепыхаться, как рыбам в банке. Им с Инной стоило бы пожениться — так он думал. Жить как муж с женой. Открыто и честно. Нехорошо встречаться тайком без благословения священника.
Да даже будь у них такое благословение, все равно брак — это нехорошо, потому что Арон не считал, что у него есть право жениться. Он убедил себя в том, что не может жить, как все, поверил, что обречен на одиночество, на жизнь вдали от других людей. Он сам своим безумным поступком лишил себя права на семью, на продолжение рода.
А теперь появилась Инна. Близость с ней потрясла его. Ее лицо рядом с его, то, как в нем отражалось пламя, сжигавшее его самого. Ее лицо странным образом волновало его, влекло, манило. Для Арона наивысшим даром было видеть, как оно открывается навстречу удовольствию, как оно, до этого строгое и закрытое, вдруг раскрывается, точно цветок навстречу солнцу. В этом лице он читал что-то, что было для него одновременно родным и знакомым. Его поражало то, что после всех этих лет он все еще способен испытывать такие сильные чувства. Такую страсть и такое страдание. И хотя все, что они делали,