Вот такой многозначительный намек прохожему, который остановится. По ком звонит колокол? Он звонит по тебе!.. Но потом старик решил, что это выйдет слишком затейливо, никто не поймет, и зеркало может расколоться, или какая-нибудь дамочка, пришедшая на людные похороны, подойдет к его памятнику подкрасить губы и причесаться, а то и целая очередь таких дамочек образуется, как в ресторанном гардеробе девицы толкутся у зеркала, вытянув шеи. Старик любил рестораны. Любил этот вольный, чуть взвинченный настрой, любил усесться за лучший столик и первым делом развернуть и распластать сложенную корабликом салфетку. И, отстранив протянутую официантом карточку меню, сказать: «Значит, так… – На секунду задуматься, глядя сквозь почтительную фигуру официанта, и решить наконец. – Так! А принесите-ка нам…» Помнится, когда они с сыном еще дружили и вместе заезжали пообедать в «Савой» или к татарам – старик любил называть рестораны по-старому, – так вот, в те прекрасные времена сын, бывало, удивлялся: «Ты опять заказал без меню, а вдруг у них не окажется?» Окажется, окажется! Ни разу такого не было, чтоб не оказалось, если он просит. И даже в последнее время, когда у ресторанов толпились очереди, когда вечное «мест нет» висело на всех дверях, старика все равно пропускали. Для него место всегда находилось. Только тростью, набалдашником в стеклянную дверь постучать – и швейцар тут же открывал с улыбкой и полупоклоном. Иные удивлялись, думали, что его во всех кабаках знают. Ну, где-то знают, где-то нет, да не в этом же дело! Швейцар уже через стекло двери догадывался, по контуру, по осанке видел, что пришел хозяин, завсегдатай, человек сильный и щедрый, и поэтому надо дверь отворить, и шубочку принять, и метрдотеля позвать, и потом номерочек от шубочки протянуть, и все с улыбкой, с пришепетыванием и готовыми ладонями, куда старик не глядя толкал мелкую бумажку.
Как мало надо, чтоб перед тобой расшаркивались! – с тихим презрением думал старик. Как мало – хозяйская осанка, крепкий голос, взгляд насквозь и беспрекословная речь после краткого раздумья – «значит, так!». И он не любил людей за эту готовность уступить, утереться, смолчать, угодливо улыбнуться, и вообще, он чувствовал себя чужим среди этого задерганного, напуганного племени. Одним словом, в гостях. Да, да, именно в гостях! Он всю жизнь прожил, как в гостях, и добро бы в гостях веселых и приятных – так нет же, его как будто назло заставили высиживать унылое застолье в пошлом мещанском доме, где все сладенько улыбаются и заглядывают в глазки. Бррр! Домой, домой… И сына своего старик возненавидел именно за мягкость и уступчивость, за то, что тот не смог в положенное время стукнуть кулаком по столу и заорать: «Значит, так, папаша!!» – как он в свое время заорал своему отцу. И отец выделил ему законную долю из их торгового дела и отпустил в Гамбург учиться к профессору фон Штауфенбергу. Страшно подумать, что было бы с ним, если бы он тогда не настоял на своем. И поэтому старик терпеть не мог визитов сына с женой – сын появлялся на пороге заранее смущенный, весь извиняющийся, лез целоваться и обнимал за плечи мягкими влажными руками. А сноха, наоборот, разговаривала очень независимо, и в кресле сидела тоже этак независимо, нога на ногу, покачивая носком модненькой туфельки, и столько жалкой заученности было в ее вроде бы вольной посадке и вроде бы дерзких словечках, что старик был готов заплакать от омерзения. Сын был полным ничтожеством. И в двадцать, и в тридцать, и в пятьдесят лет он был только сыном своего отца, и более никем. Старик своими ушами подслушал разговор в министерском коридоре: «Умер такой-то…» – «Кто-кто?» – «Ну, сын такого-то». – «А! Да, да…» Ну, братец, если ты и за смертной гранью остаешься сыном такого-то и более никем, значит, туда тебе и дорога, и нечего скорбеть, что, мол, ах, рано умер. Знаете, если человек к пятидесяти двум годам не сумел ничего, фигурально выражаясь, изваять, то вряд ли что-нибудь сумеет и в дальнейшем. Природа мудрее, жаль только, никто этого не понимает.
И старик подумал, что его тоже никто не поймет. Не поймут высокого презренья, с которым он отверг официальное погребение за казенный счет и решил воздвигнуть себе надгробие со столь дерзкой эпитафией. Конечно же все подумают, что он капризничает, причем капризничает зло – имея право на государственные похороны, раскидывает деньги скульпторам и гранитчикам, меж тем как у него внук с ребенком и внучка с тремя детьми. А ведь действительно, у него двое внуков и четверо правнуков, и они не так чтобы очень прочно устроены в этой жизни. Вот, внук и внучка приносят ему обеды, а он спросил, на какие деньги? Конечно, он примерно раз в месяц спрашивал, как у них с деньгами, а они отвечали, естественно, что все в порядке. Нехорошо… А может быть, здесь действительно нет никакого высокого презренья, а просто очередной тяжелый старческий каприз? Старик думал об этом, временами задремывая, часа два, а потом позвал внучку, велел ей сесть и сообщил, что отменяет все свои решения насчет похорон. Велел ей взять квитанции и самодельный договор со скульптором, вытребовать назад все авансовые суммы и забрать деньги себе на любые надобности. Внучка слушала, вежливо кивая и вздыхая про себя, потому что все это тоже было очередным тяжелым старческим капризом, и старик это понял и замолчал, и скоро заснул.
Ему приснился долгожданный сон, как будто он домой из гостей возвращается, как будто он стоит на маленькой круглой сцене, а вокруг громадный амфитеатр, это и есть дом, обитель большей и лучшей половины человечества. И его все зовут, и машут руками, и он идет, подымается, и все ему указывают на его место, и он садится, его обнимают, пожимают руки, похлопывают по плечу, перегнувшись через ряд, через кресло, и все это похоже на большую аудиторию в старом университетском здании. А перед каждым, и перед ним тоже, лежит раскрытая, но непочатая коробка папирос, спички, пепельница, и еще блокнот и острый карандаш, как будто все собрались на совещание. А внизу круглая сцена превратилась в землю, с городами и полями, с синими, как на карте, морями и реками, но при этом видны люди, как они суетятся там, бедные и неловкие, а все сверху смотрят на них и быстро пишут в своих блокнотах. Что они пишут, зачем? Ах да, ведь это еще мама говорила про покойного дедушку – дедушка с неба на нас смотрит, он с неба все видит… Вот и они смотрят сверху на своих родных и тут же записывают все их ошибки и огрехи. Старик обернулся, поискал глазами деда, отца, жену, заодно и сына со снохой, но никого не увидел – столько народу, куда там! Амфитеатр высоко-высоко вверх уходил, терялся в дымке, и тогда старик снова взглянул вниз, на землю, и увидел дачное место Каменку и свою соседку Таню Садовскую. Он был тогда гимназист, ему было пятнадцать лет, и Тане тоже было пятнадцать, и они жили рядом на даче. Таня была в белых чулочках и туфельках, она только что приехала из города, и вся была совершенно не дачная, с ровным пробором и аккуратным пучком на затылке, в маленьких круглых очках с золотыми дужками. А он, наоборот, только что из лесу вышел, в смазных сапогах и ватной куртке, с дробовиком и двумя рябчиками на поясе. И они столкнулись на аллейке. И он вдруг протянул к ней руки и стал ее целовать, а она стояла, закрыв глаза и опустив голову, а он бормотал ее имя и целовал, и все время под губы попадалась ему холодные дужки очков, и он целовал эти очки тоже, и, наверное, сделал ей больно, потому что она вдруг мотнула головой и посмотрела ему прямо в глаза. У нее были серые глаза и тонкий нос, она смотрела сквозь очки, и он понял, что умирает от любви, он раньше только в книжках читал, что кто-то умирал от любви, а теперь он умирал от любви сам, и, глядя в ее чуть двоящиеся из-за очков глаза, он едва выговорил: «Таня, я тебя люблю, давай поженимся… Хочешь?» И она прикрыла глаза и медленно кивнула, и тогда он снял с нее очки и поцеловал ее в губы, как жених свою невесту. И она обняла его и ответила на поцелуй, но потом вдруг отпрянула, вырвала у него свои очки и убежала. Он не сразу побежал за ней, он стоял изумленный – как же так, ведь она только что согласилась стать его женой, зачем же убегать? А когда он бросился следом, то было уже поздно – она уже взбегала на крыльцо своей дачи. Он подергал калитку, было заперто, тогда он просунул руку, нащупал щеколду, но тут из-за дома вылетели, захлебываясь лаем, Архар и Мастак – знаменитые гончаки Коли Садовского, Таниного старшего брата, а там и Коля закричал с крыльца: «Тубо! Тубо! Кто там?!»
Старик проснулся. Собачий лай еще звенел в его ушах, и он немножко задыхался от бега, и во всем теле была легкость пятнадцатилетнего мальчишки, но тут же это схлынуло, и он окончательно очнулся древним стариком, лежащим на диване в ожидании смерти.
Сквозь стеклянную дверь старик увидел внучку. Она стоя разговаривала по телефону. Опершись об стол, она носком левой ноги некрасиво почесывала правую икру. Она краем глаза заметила, что он проснулся, но продолжала говорить про анализы, про хорошего консультанта, про путевку в Евпаторию и прочую дребедень. Наверное, внучка не любила его. И внук тоже не любил. Например, за квартиру – конечно, им было обидно, что они живут у черта на рогах в блочно-панельных домах, а он тут пребывает в роскошном одиночестве на улице Неждановой, А главное, после его смерти квартира уйдет, то есть никому не достанется, и это, конечно, жаль. Но не менее жаль, желчно думал старик, что человек умирает, а ближайшие родственники ходят вокруг и окусываются, жилплощадь высчитывают. Тьфу!.. А впрочем, пусть. Пусть быстренько к нему прописываются. Но кто именно? Внук или внучка? Да кто угодно,