снова тасовалось и перекручивалось, так что даже такой свободный и недогматический человек, как Абрикосов, и тот готов был крикнуть – довольно! Тем, наверное, и привлекла его пьеса Семы Козаржевского – запредельной, пугающей, непозволительной смелостью.
Название «Палиндромы» пришлось, правда, в целях удобопонятности, сменить на «Парадоксы». Ясно, но плосковато. Потом пошли другие названия – «Курилка», «Лестница», «Мальчики в сером» и что-то еще. В общем, с названием намаялись.
Среди ночи он проснулся с названием на губах – «Перемены». Ну да, конечно – и действие происходит на переменах между лекциями, и события вместе с оценками и нравственном смыслом меняются с калейдоскопической быстротой и неожиданностью, и весь воздух пьесы пропитан предощущением перемен во всем. Абрикосов даже замычал от удовольствия и досады, что такое ясное и глубокое название не пришло ему на ум раньше, и даже рванулся спросонья к телефону, звонить на все согласному дурошлепу Семке, но тут вспомнил, что пьеса была беспрекословно зарублена на общественном худсовете, режиссер имел легкие неприятности, которые тяжело срикошетили на него, а Козаржевский теперь служит в отделе литературы и искусства журнала «Студенческий меридиан». Легкое кулуарное шевеление, возникшее вокруг его бесстыжих «Палиндромов», они же «Парадоксы», сумел обратить в свою пользу, пока Абрикосов отмывался в Доме народного творчества.
Абрикосов умял кулаком подушку. Легкость, с которой Сема Козаржевский кроил и перекраивал вечные, неприкосновенные истины – именно она и привела его в объятья железных ребятишек, ставящих только на успех, на верняк, на фаворита. Свояк свояка… Очевидно, бесстыжесть – это какая-то глобальная черта характера, и не надо строить иллюзий насчет смельчаков на полчаса. Надо подальше держаться от таких, и вообще успокоиться.
Он полежал с открытыми глазами. Под дверью светилась щель – свет шел из кухни: Алена, как всегда, сочиняла в полночь-заполночь. Она очень громко сочиняла, крепко и размашисто лепила строки, так что шариковая ручка рокотала, прямо проерзывая сквозь бумагу по пластику кухонного стола, и расшатанные ножки табурета елозили по полу, и чашку с чаем она громко ставила на блюдце, и что-то бормотала и трам-пам-памкала губами, улавливая пока одной ей слышные ритмы, и прищелкивала пальцами, и пришлепывала задником тапочка по своей голой пятке. Лучше бы уж на машинке стучала, ей-богу…
Тут его стеганула обидная мысль, что все должно было быть наоборот, это ей бы сейчас лежать в темноте, проснувшись от стука пишущей машинки, и смотреть на светящуюся щель под дверью. Но он же не бездельник, в конце концов, он тоже много работает, случается, и ночью, а сегодня он здорово набегался, и, кстати, принес сегодня из редакции тридцать восемь целковых, небогато, конечно, но в их нынешнем положении и десятка – очень даже кое-что.
Он повернулся к стенке, потянулся и скоро заснул, и не почувствовал, как она пришла и легла рядом, обняв его горячей и невесомой рукой, преданно уткнувшись носом в его затылок.
Это Абрикосов стал называть ее Аленой. Вообще-то она была Лена. Лена Радимцева. Через «а».
Абрикосов так держался за свою полуреальную должность еще и потому, что тут были хоть и мизерные, но зато гарантированные восемьдесят пять рублей. Плюс к тому свободное время, которое, в частности, тратилось на внутренние рецензии. Иногда удавалось пропихнуть рецензию – рецензюшечку, точнее – и в печать, например в «Литобоз». В хорошие месяцы выходило до ста шестидесяти. Были, конечно, ребята, которые на таких вот рецензюшечках строили кооперативы и даже машины покупали, но Абрикосов был не таковский. Не то чтобы он был неувертлив, не умел кому надо мигнуть, с кем надо пообедать в «Праге», сходить на бега, поддакнуть, хихикнуть, или, к примеру, организовать мальчишник – тем более что у него была отдельная холостая квартира в двух шагах от метро «Беляево» – нет, не в том дело, это все наживное, кому легче, кому труднее, а все научаются. Дело не в том. Абрикосов боялся, что в заботах о каждодневном хлебе и мелком благополучии забудет о главном.
Главное было – проза.
Абрикосов работал над вторым вариантом романа. Первый вариант он писал четыре года, писал, не соображаясь с объемом захваченных событий, плюя на такие архаичные штуки, как фабула и сюжетные ходы, не заботясь о стройности изложения и качествах стиля, думая лишь о глубине постижения изумительно разнообразной жизни, складывая мозаику судеб, характеров, впечатлений, наспех оброненных слов, внезапных озарений, ночных чаепитий, репетиций, семинаров, житейских историй, побасенок и истинных недоказуемых утверждений, которые, согласно Геделю, присутствуют в любом языке, не говоря уже о тексте романа. Но чего-то не хватало…
Абрикосов почувствовал это сразу, как только перечитал весь роман – эту автобиографию духа – наново. Все было верно и узнаваемо, иногда до слез, иногда до ужаса, разряжавшегося смехом, – но чего-то самого главного там не было.
Кстати, роман очень хвалили, и не только друзья по ночной болтовне за крепким чаем. Хвалили и должностные лица в редакциях, даже цитировали с ходу какие-то фразы – в романе, как ни крути, были очень даже запоминающиеся штучки. Хвалили – но не более того.
– Только ты цени откровенность, – вздохнул знакомый редактор из «Знамени», приготовляясь к тяжкому разговору с бывшим однокурсником по русскому отделению филфака МГУ. – Давай без «позвоните через месяц», без «прочтет Инна Адамовна», без «нужна доработка»…
– Спасибо, уже оценил, – прервал его Абрикосов, забрал со стола папку и вышел, молча кивнув и не добавив своего любимого «звони по телефону, а лучше прямо в дверь».
Но доработка, разумеется, была нужна. Неясно только было какая именно. В романе вроде все было – и правда, и поэзия, и философия, и жизнь… а не хватало – страшно сказать, чего не хватало. Не хватало мысли и любви, и, на свое счастье, Абрикосов этого не понял. Или не смог сформулировать ясно. Было лишь тягостное ощущение чего-то не того, несвершенности прекрасного замысла.
Однако замысел надо было свершить, и Абрикосов взялся за второй вариант. Отсутствие мысли – парадоксальное в таком в общем-то очень умном тексте – Абрикосов ощутил как отсутствие размышлений, поданных открытым текстом, как отсутствие философского диалога с читателем. Второй вариант мыслился как своеобразный историко-культурный комментарий к первому варианту, к той самой автобиографии духа. По сути, это был уже второй роман. Этот второй роман мыслился также как историческое повествование о современности. Что это такое, Абрикосов объяснить не мог, но чувствовал очень сильно.
Второй роман разрастался. Он заполонил весь огромный абрикосовский стол, все его ящики в обеих тумбах и полочки-надстройки по углам, перекинулся на книжные полки, толстыми папками потеснив комплекты старых журналов. В папках были вырезки и выписки, конспекты философских споров средневековых схоластов и стенографически точно записанные разговоры в очередях – много всего, много кирпича, известки и песку для здания второго романа.
Что же касается отсутствия любви, то тут выходила довольно странная вещь. Абрикосов и в самом деле сочинял холодновато, все время сбиваясь в рассудочную сатиру, и даже в самых добрых, лирических местах вдруг являлась ирония и сводила всю поэзию на нет. Но людей-то Абрикосов любил! Ни одиночество, ни жизненная неустроенность, ни постоянные тычки, беготня до Москве, маета в редакциях – ничто не могло сбить его жаркой и даже чрезмерной любви к людям. Он наслаждался общением, встречами, посиделками, болтовней, любил людей, вживе и въяве, здесь и сейчас, весь выкладывался на этой любви, на какой-то почти телесной тяге к общению, так что на роман почти ничего не оставалось – вся любовь вырабатывалась в жизни.
А может, дело было в том, что любил он не просто людей, а именно и только людей своего круга – полуудачливых рецензентов, переводчиков, лелеющих великие поэтические надежды, книжных графиков, считающих себя станковистами, текстовиков на «Научфильме» и непристроенных знатоков античной мифологии.
Правда, Алена считала, что даже их самих, людей своего круга, он не любил, а любил этот самый круг, факт его особости, инакости и свободы от унизительного, как говаривал Абрикосов, ежедневного подъема в шесть тридцать.
Сама она ничего унизительного в четком режиме дня не видела, но с Абрикосовым соглашалась – разные ведь бывают люди, и, может быть, тут все дело просто в биоритмах.
Зато добавляла, что в его кругу все приятели и ни одного друга – по крайней мере, у самого Абрикосова. Это было правдой – друг был всего один, но Абрикосов порвал с ним неожиданно даже для самого себя. Тот