V
Дашка Малова, широкоскулая девчонка из Мордовии, моет после маляров полы в вестибюле. Теперь осталась самая тонкая работа — облицовка стен мрамором: желтоватым, пятнистым, точно нежная кожа, слегка обожженная солнцем. Молодой мраморщик Валентин Саврасов вдумчиво осматривает плиты, «читает» узоры, сочетания которых составляют высшее мастерство этого «короля отделочников». В лице его над девически красивыми бровями заметна та чуть высокомерная черточка, которую часто можно увидеть у мраморщиков, гранитчиков, альфрейщиков… Вот он поднял с пола тонкую плиту, поставил ее на острый угол, повернул к солнцу, изучая игру оттенков.
А Дашка замерла, стоя на коленях с мокрой тряпкой на весу… На платье ее течет, а она не шелохнется! Не может оторваться от смуглого лица мраморщика, огня, плещущего в желтоватом красивом камне, тонких юношеских рук.
Валентин не нашел заветного узора, нервно повернул камень, стараясь обнять им все небо, сияющее в распахнутое окно…
— Разобьешь, дурик! — закричала Дашка.
«Король» — ноль внимания.
— Сердце он тебе разобьет, — горько заметила Клавдия, женщина с увядшим безбровым лицом.
Дашка смущенно оттопырила толстые губы. И тихо засмеялась:
— Ой, мокро…
Поднялась, тяжело отряхнулась, пошла на огонь волшебного камня. Остановилась и уставилась очарованно. Валентин поднял голову, иронически улыбнулся. Плита шевельнулась под его рукой, и желтоватый пятнистый огонь лег на Дашкины темные волосы, широкоскулое лицо, мокрое ситцевое платье. Лег, задрожал, и вмиг сбежало с губ Валентина ироническое выражение. Он подался к девушке, вглядываясь в нее ошеломленно, как вглядываются в незнакомое, непостижимое чудо.
Раздумье третье
Ты
Да поздравит себя Вселенная, что
существует такое и столь великое
украшение, каков есть человек.
Когда ящер — медлительное, насквозь земное существо с тяжелым телом и вялыми лапами — оторвался от низкой ветки маленькой головой вниз, чтобы через миллионы лет, грациозно шевеля крыльями, подняться к солнцу, а еще через миллионы — вызвать у человека завистливое желание тоже летать, — когда жалкая эта тварь устремилась с дерева на допотопную траву, это был, несомненно, один из великих моментов развития жизни на Земле. Думаешь о нем сейчас с почтительным изумлением.
И хочется найти что-то похожее, такое же естественное и великое в истории человеческого духа: начало начал полета.
Это начало начал я вижу в обширной, таинственной, освещенной костром пещере. Рука окрашивает охрой циклопический камень, то властно, силой хорошо натренированных мускулов нажимая на стену, то касаясь ее едва-едва, с непривычной легкостью, нежно и суеверно. И камень начинает дышать и жить, как дышит и живёт, поводя большими боками, тело бизона или оленя. Камень умирает. Рождаются: бег, дыхание, ярость, боль, жизнь. Лежит раненый бизон, сжавшись в мощный комок с тяжелой опущенной головой и беспомощно подломленными лапами.
Через долгий ряд тысячелетий изящно одетые ученые Европы в торжественных стенах академий и университетов будут живо обсуждать десятилетия и века, — что же вело ту руку по камню пещеры?
Бескорыстная игра первых истинно человеческих сил? Неосознанно-трезвый расчет первобытного охотника, создающего модель будущей жертвы? Вера в магический обряд?
Напишут тысячи монографий… А большеглазый раненый бизон будет все так же бессмертно умирать на потолке Альтамирской пещеры…
Охотник-художник, расписывавший стены пещерного жилища, чувствовал радость, испытывал горе, он, несомненно, умел плакать и, возможно, смеяться. Он видел в обломках камня лаконичные и целесообразные очертания нужных ему орудий, он начинал ощущать могущество женщины. Он, конечно, не понимал, не мог понимать, что такое человеческий гений, но сам он, этот художник, был человеческим гением.
Может быть, когда он с охрой подошел к стене, ему действительно захотелось исследовать (если формулировать мотивы его действий сегодняшним языком) строение тела и ритм бега животного, которого он завтра должен убить, чтобы не умереть с голоду. А может быть, он в самом деле верил в магическую силу рисунка.
Для меня важно не это: важно для меня, что в ту минуту, когда рука его пошла по камню, решилось: быть на земле Сократу, Леонардо да Винчи, Пушкину, Эйнштейну, Циолковскому, быть академиям и университетам, быть сонму ученых, которые не устанут обсуждать его загадочное действие. Быть Человеку. Летать…
Чем бы ни руководствовался он, рисуя бизона или оленя, он наделял их новой истиной и новой красотой. То были его — человека — красота и истина. Вернее, истина и красота самой жизни, раскрывшиеся в нем с космической мощью. С ним в мир вошла сила, сообщившая новый смысл деревьям, горам, океанам, оленям, сила его разума, его сердца, сила, созидающая рядом с этим миром, по его же мудро отобранным законам — законам красоты — второй: человеческий. Города, самолеты, картинные галереи, ледоколы, плантации роз…
Первобытная ночь окружала пещеру, догорал костер, уже спали мужчины, женщины, старики, дети, шли через чащу, мощно сотрясая землю, заколдованные, но еще не убитые бизоны, будто бы ничего не изменилось в суровом мире, и мне хочется еще минуту побыть в этой темнеющей пещере, я ведь не птица, которая не помнит оторвавшегося от ветки ящера. Я испытываю нежность к этому уставшему, набегавшемуся за день человеку, к его рукам, сумевшим передать в теле животного трепет бытия. Исследуя это тело, он, сам того не понимая, исследовал нечто несравненно большее — жизнь. И ему первому мы обязаны тем ощущением богатства и разнообразия жизни, которое заставляет нас странствовать, писать, экспериментировать, строить. Тихо, чтобы не разбудить уснувшего художника, я ухожу из темнеющей пещеры…
«Рожденный ползать — летать не может», — это красиво и мудро, как поэтический образ, как метафора, высмеивающая ужа и воспевающая сокола, но могущество жизни, видимо, действительно в том, что ящер развился в орла. И не понимал ли это сам Горький глубже и шире, чем кто-либо из художников и философов?
Его огорчало, что в век сложных явлений и сложных вещей постепенно утрачивается ощущение