срослись бы, — уговаривала Маша. — Ты им помогать должен, твоим ногам. Ты поправишься, будешь ходить не хуже других, ты молодой еще, а у молодых срастается лучше. Вон какие были в госпитале, еще хуже твоих ранения, а вышли и ходят. Не надо отчаиваться.
Коля посмотрел на нее, как бы примеряясь, сказать или нет.
— Уйди, сестра, и ничего больше не приноси. Мне не жить. Не мучьте меня, дайте умереть спокойно.
— Будешь жить! — сказала она, посмотрев на него без всякого сочувствия, скорее даже зло. — Никто не даст тебе умереть. Тебе плохо, тяжело, и ты раскис. А потом вспомнишь, как хотел умереть, и сам себя облаешь. Тебе жить надо, а не сдыхать. Ты людям нужен.
Она не давала пощады. Мог ли он спорить, ослабевший, голодавший уже более суток! Конечно, он был несогласен. Скорей бы ушла. Он устало закрыл глаза и не видел, как на глаза Маши набежали слезы. Только какой-то всхлип уловил он, прислушиваясь к тому, как она встала и вышла из палаты. Разревелась? Ну и леший с ней. Попробовала бы сама.
Маша побежала к дежурному врачу. Она рассказала ему все, что услыхала от Столярова. Измучен и решил умереть, пищи не принимает. Ноги белые, даже после массажа не розовеют.
— Умереть мы ему не дадим, — сказал врач, — будем делать ему переливание крови. Глюкозу вводить будем. Человек он здоровый, сердце хорошее. Дадим питание через кровь.
Братья! Сева был там, в снегах, под огнем. Маша по-прежнему болела душой за судьбу брата. Но эти, в палатах, эти разного возраста и вида мужчины тоже были ее братьями, они нуждались в ней и звали ее «сестричка». И она делала для них все, что могла, не брезгуя самым черным трудом. Она заглядывала и в другие палаты — и замирала от страха: лежит человек, нога приподнята, перекинута через низкую спинку кровати. Где-то между коленом и ступней с двух сторон в нее вколоты какие-то спицы, а на них висит груз — тяжелая гиря или просто кирпич… Похоже на средневековую пытку. А на самом деле это — помощь, чтобы кость не укоротилась во время срастания, чтобы человек не хромал. Но сколько же надо вытерпеть! Терпением обычно славятся женщины, — но какое немыслимое терпение проявляют эти Машины братья на пути к излечению! И как настойчиво борются за них врачи.
Когда Маша пришла в следующий раз, Коля выглядел лучше. Он уже не отказывался от еды. Он был упрям, а врачи оказались еще упрямее и не позволили ему распорядиться своей жизнью. Мало ли что решил человек в минуту слабости! Никто не напоминал ему о его голодовке, улучшению его здоровья радовались все.
И когда уже в самый последний раз, уже после окончания войны, Маша прибежала в госпиталь, чтобы узнать о его здоровье, Коля встретил ее в палате для выздоравливающих.
Он лежал на животе, — пролежни на спине заставили переменить позу. Кости его срослись, раны почти зажили, и в первый раз встретил он Машу улыбкой. Он улыбался, увидев ее, улыбался, лежа подбородком на мягкой белой подушке, чисто выбритый госпитальным парикмахером, русоволосый. На щеках его просвечивал легкий румянец.
— Здравствуй! А ты, оказывается, улыбаться можешь! — сказала Маша, пожимая его протянутую руку. — В первый раз вижу, чтобы ты улыбался! В первый раз за четыре месяца.
— Поправляюсь я, — буркнул довольно Коля.
Маша села рядом, с удовольствием разглядывая Столярова.
— Вот теперь возьми бумагу, сестра, — сказал Коля с заговорщическим видом. — Садись, пиши письмо.
— Давай, давай! Я готова. Кому пишем?
— Жене…
— Да ты же говорил…
— Жена у меня и четверо ребят, — сказал Коля, и Маша раскрыла рот от удивления.
— Четверо! И ничего о тебе не знают! Ты хоть писал им?
— А что было писать? Думал, помру, такое писать нечего. Теперь вот жить думаю, так, пожалуй, надо и написать.
Трудно было понять его. Человек хотел умереть, а у него четверо… Женщина бы не посмела и подумать о смерти. Гордость ему мешала, что ли, или не привык думать, как там жене без писем. Хоть какую-нибудь весточку дал бы, — нет! Ничего. Она и не знала что он, где он, — жив, нет.
Он диктовал, а Маша добавляла нежности его словам, он сообщал скупые факты, а она вписывала подробности, только не печальные. Последние слова приветов и поцелуев с перечислением имен всех четырех ребят вышли особенно ласковыми.
— Ну, прочитай, что вышло, — попросил Коля.
Маша прочитала.
— А здорово, — сказал Коля. — Хорошо ты написала. Все, что у меня на сердце, все чисто написала. Это правильно. Ей там тоже солоно пришлось без весточки. Извинения просишь, что я писем не слал, — это хорошо. Правильно, я ее расстраивать не хотел. Теперь ты еще приписку сделай: «А письмо это, милая Шура, пишет тебе сестрица, которая ходила за мной все время, хотя она в госпитале не служит, а просто общественница, как многие ленинградки. И вся наша палата очень ее уважает…»
— Сама себе рекламу пишу, — сказала Маша, покраснев. — Неудобно как-то.
— А ты пиши, тут не твоя воля, — сказал Столяров. — Тут не в том дело, как твоя фамилия. Да Я твоей фамилии и не знаю, знаю — Маша, и все. Тут дело в другом. Пусть моя жена знает, что нас народ жалеет, что ленинградцы за нами ухаживают, потому что мы защитники Родины. Не на гулянке я ноги свои переломал и ранения получил. У меня два сынка растут, пусть они тоже понимать учатся, что к чему.
Уходя в лыжный батальон, Сева не делал никаких распоряжений, некогда было. Но свои блокноты с записями, набросанными во время экспедиции, он оставил Маше. Отдал их ей прямо в руки и сказал: «Будет время, посмотри, сестренка. Любопытные истории рассказывает народ».
Маша очень скучала по брату. Он писал домой, писал аккуратно, и все же ей казалось, что он где-то далеко-далеко, что именно его, именно этого широкогрудого плечистого русского парня хотят убить белофинны, именно в него они метят. При этих мыслях сердце наполнялось тоской.
В свободные минуты перед сном Маша доставала потрепанные блокноты в дешевеньких картонных обложках и читала Севины записи. Его неказистый почерк, скругляющиеся уголки букв, его лаконичность, нелюбовь к завитушкам, к петелькам в буквах «д» и «у», его скромные маленькие заглавные буковки — все нравилось ей, все напоминало брата. Как много понимал он, как умело находил ключ даже и к непростым характерам!
Во дворе дома, где жила их семья, часто появлялся один паренек, отпетый картежник и пьянчужка. Лерка его звали. На него давно уже махнули рукой и родители, и соседи, в школе он не учился, водился бог знает с кем, — кто бы взялся его воспитывать!
Сева взялся. Он не доложил никому об этом, он вышел во двор с футбольным мячом и стал «кикать», приглашая всех желающих. Конечно, подметки летели, башмаки разваливались с быстротой неимоверной, но скоро во дворе образовались две футбольные команды. Сева был вратарем, он надевал черный свитер и прыгал, ловя мячи, как и полагается вратарю. Это было так захватывающе, что Лера не вытерпел и, преодолевая гордость и приготовившись к отказу, попросил принять и его в игру. Сева принял без колебаний и поучений, только посмотрел критически на Леркины башмаки и принял. И вскоре Лерка стал вратарем, стараясь не только усвоить все Севины приемы, но и забить его всякими штучками, смотреть и перенимать которые он ходил на футбольные матчи. Бросил карты и водку, то есть не то, чтобы совсем бросил, просто очень увлекся футболом, а к вину стал много равнодушней. Тихо и незаметно Сева решил педагогическую задачу, с которой не могли справиться взрослые люди. Футболисты их двора никогда и ни в каком случае не упрекали Леру за его приводы в милицию, не допускали никакого чистоплюйства. Осенью Лера поступил работать на фабрику «Светоч» и стал заниматься в лыжной секции фабричного коллектива, потому что Сева сказал, что футболисту прямой расчет — заниматься зимой лыжами, чтобы не терять форму.
И вот теперь, в душные морозные дни, когда ребята не часто выходили во двор поиграть, потому что от холода захватывало дыхание, Лера старался увидеть во дворе Володьку Лозу, чтобы бросить ему небрежно: «Брат пишет?» Он стеснялся спрашивать Машу, а Володька, как назло, не появлялся после пяти,