Троемордвием сиял свет, в нем не осталось ни капли колдовской энергии.
— Пошли, солдат, — сказал он. — До того, как ее заберешь, тебя отведут в санчасть. А что касается Черной Марфы, она просто так не уйдет. Ей устроят отвальную. Эта женщина была нам очень дорога.
— Куда мне идти? — с трудом выдавил из себя солдат, которого шатало все сильнее и сильнее.
— Тобой займется Народный комиссар здравоохранения, — сказал Узбег. — Волчьи раны лечатся за какой-то час.
Еще позже последовала отвальная.
Тохтага Узбег не показывал, насколько тяжело у него на сердце, солдат не показывал, насколько не по нраву ему идея отправляться восвояси до наступления ночи, Габриэла Бруна не показывала, что все в ней разрывается от печали и страха.
Тохтага Узбег вынес во двор фонограф с восковыми валиками, и над Троемордвием одна за другой зазвучали революционные песни нашего детства. Время от времени Бабка Удвал подбавляла аккорд-другой на своем маленьком аккордеоне. Все скрывали свою боль, и на отвальной на первый взгляд царила радостная атмосфера, но никто не хотел на самом деле отдаляться от Габриэлы Бруны, и пастухи пустили животину пастись в непосредственной близости от мызы и юрт, чтобы поучаствовать в развлечениях и ничего не упустить.
В какой-то момент Габриэла Бруна захотела поднять на мачту, высившуюся в центре двора, огромное красное знамя. Порыв ветра надул стяг словно трепещущий парус, и Габриэла Бруна оказалась целиком объята тканью, восхитительно волнующимся алым полотном. Солдат тут же забеспокоился, боясь, что благодаря какому-то магическому выверту арестантка ускользнет, ведь она и в самом деле совсем исчезла под знаменем. Солдат был храбр и пережил встречу с волками, но, воспитанный на довольно примитивной пропаганде, все еще валил в одну кучу шаманов и иллюзионистов.
— Эй! Черная Марфа! — позвал он хриплым голосом.
Дул ветер, комсомольская песня резала вокруг нас воздух, обеспокоенный солдат стоял, положив руку на свой пистолет без патронов. Габриэлу Бруну поглотили алые волны. И наконец, нет, она боролась, она отстранила налипший на нее кумач и, наверное, заодно вытерла застившие глаза слезы, она уже высвободилась, уже опять было видно ее лицо.
Вот. Вот и все с Габриэлой Бруной, говорит Дондог.
Вот и все с Габриэлой Бруной.
Часть III
ЛАГЕРЯ
11
Маркони
Вот и все с Габриэлой Бруной, подумал кто-то совсем рядом. Ладно. Не будем больше к этому возвращаться. А что тогда с Гюльмюзом Корсаковым?.. Можно перевернуть и страницу Гюльмюза Корсакова, не так ли?.. Не все ли и с ним тоже?
Что такое… вздрогнул Дондог.
Он обливался потом. В голове у него была пустота и молоко, как после транса. Вопрос о Корсакове сложился прямо в мозгу, без посредничества уха.
— Это вы, Маркони? — спросил он.
Его голос прорвал тишину четвертого этажа. В испуге с дивана, к которому он привалился, снялись девять молей.
На Надпарковой линии, в 4А, было светло. Занялся новый день, серый, такой же мучительно влажный и жаркий, как и предыдущий. Как и вчера, можно было задохнуться в густой атмосфере квартиры, среди взвешенной в воздухе прели. Мотыльки стремили свой тусклый трепет от одного черного пятна к другому. Через балконную дверь поступал воздух, но утро не принесло с собой свежести. Снаружи за свинцовым пологом неба пылало невидимое солнце.
Дондог вытаращил глаза. Вспоминая о Габриэле Бруне, он, сам того не замечая, плакал и обильно потел. Под ресницами ему досаждали кристаллики рассола.
— Это вы говорили, Маркони? — попробовал он еще раз.
Он с трудом выговаривал слова. Жара отнимала все силы, телогрейка спеклась вокруг него ноздреватым ошейником. Он начал было от нее суматошно избавляться, но тут же сдался. Предприятие оказалось ему не под силу.
Только что заря и не думала заниматься, а теперь все заливал свет. Он, должно быть, задремал, мигая. Гордиться этим не приходилось. Отключиться, когда ты должен отдать все силы мести!.. Заснуть, когда идешь к концу!.. Когда каждая лишняя секунда является чудом!.. Ибо он отчетливо ощущал, что до полного угасания у него совсем не осталось времени, разве что горстка часов, от силы день-другой. Он застонал. Что толку располагать дарованной из милосердия отсрочкой, когда не находишь в себе ни моральной энергии, ни физических ресурсов, без которых не выявить и не уничтожить врага? Что толку продолжать жить?
Очень жаль, говорит Дондог, но как ни подступайся к этой истории, с начала, с конца ли, Дондог имел право на участь таркаша — и ни на какую иную. Поэтому вопрос о продлении жизни имел для него весьма ограниченный смысл, и если он его все-таки ставил, то главным образом потому, что чисто механически использовал свое время для речи. Подойдем к сей житейской истории, например, с конца, говорит Дондог. С главы, которая начинается сразу по выходе из лагеря, с появления в Сити. Совершенно ясно: как только недочеловек вроде Дондога проходит через ворота лагерей, в которых он провел всю свою жизнь, его охватывает отвращение к жизни и он умирает. И затем на него наваливается усталость, и он угасает. Я говорю со знанием дела, говорит Дондог.
— Маркони? — позвал он.
Маркони не отвечал. Его не было видно.
Дондог осмотрел место, на котором на протяжении всех этих черных часов сидел Маркони, вытянув ноги, упершись хребтом в ту неотпираемую дверь, которую кто-то словно забаррикадировал изнутри. Между отпечатком ягодиц Маркони и дверью агонизировал, лежа на спине, таракан, медленно сучил ногами, в последний раз демонстрируя бесполезные навыки китайского бокса. Из-за влаги, выделяемой всеми поверхностями в 4А, следы на полу слегка блестели. Можно было подумать, что там и сям пробуксовал захожий турист с пропитанными сепией подметками.
Дондог поднял себя на ноги. Ночь измарала и его. Его собственные позиции были исполосованы черными как уголь скользкими лессировками. Раздавленные насекомые испещрили одежду, серое лицо тигриными полосами.
Несколько секунд он обследовал квартиру.
Маркони нигде не было.
Я снова застонал, говорит Дондог.
Я не мог поверить, говорит Дондог, что заснул настолько глубоко, что это могло поспособствовать исчезновению Маркони. Конечно, я всю ночь перелопачивал воспоминания о Габриэле Бруне, усваивал их, вороша картины времен, предшествовавших моему рождению — или рождению Шлюма, — но за этим занятием не переставал краем глаза присматривать за Маркони, пребывает ли он в неподвижности или перемещается в темноте. Я присматривал за ним, как мне казалось, не отвлекаясь ни на минуту.
Дондог последовал за отпечатками шагов, говорит Дондог. Открыл входную дверь и вышел из квартиры, уверенный, что далеко уйти Маркони не мог. Хоть лестничная площадка и не кишела тараканами,